Книга: Максим Горький



Максим Горький

Анри Труайя

Максим Горький

Глава 1

Из темных глубин

Своенравный и тщеславный, Василий Каширин решил раз и навсегда, что его дочь Варвара должна выйти замуж за человека непростого, желательно «потомственного дворянина». Сам он в молодости ходил бурлаком по Волге, но сумел упорным трудом и бережливостью открыть на старости лет в Нижнем Новгороде красильную мастерскую, приносящую хороший доход. Теперь он гордился тем, что занимает в этом древнем городе, у слияния Оки с Волгой, почетную должность цехового старшины. Материальный достаток и его связи, полагал он, вполне позволяют устроить будущее Варвары. Она была хорошенькой, образованной, страстной по натуре. Влюбившись в простого плотника-краснодеревщика, Максима Савватиевича Пешкова, работавшего на судостроительной верфи, она пошла против воли отца, которого такой мезальянс привел в негодование. Она порвала с ним всякие отношения и без его благословения вышла замуж за своего избранника, звезд с неба не хватавшего. Взбешенный непослушанием, Василий Каширин захлопнул для нее двери своего дома. Несколько лет она прожила в Нижнем Новгороде, счастливая тем, что имеет нежного, веселого, трезвого и смелого мужа, но несчастная оттого, что ее отвергла собственная семья.

16 марта 1868 года[1] она произвела на свет крепкого мальчика, после троих младенцев, скончавшихся вскоре после рождения. Будущий Максим Горький получил при крещении, 22 марта, имя Алексей. Тремя годами позже Максим Савватиевич Пешков получил должность управляющего пристанью и отбыл со своей немногочисленной семьей в Астрахань. Едва они устроились на новом месте, как в город нагрянула холера. Первым слег четырехлетний Алеша. Окруженному заботой, ему посчастливилось выжить, однако он заразил отца, который скончался в считанные дни. Ему был тридцать один год. Посреди этого несчастья Варвара родила второго сына, Максима. Овдовевшая и лишенная средств к существованию, она вынуждена была, волей-неволей, вернуться к родителям в Нижний Новгород. Она села с Алексеем и Максимом на пароход, направлявшийся вверх по Волге. Но в дороге новорожденный Максим неожиданно умер. Его похоронили в Саратове. За прошедшие годы Василий Каширин простил свою дочь. Скупой и жестокий, он принял ее с единственным выжившим ребенком в своем доме охотно, почти без упреков.


Но вместо спасительного прибежища родной дом вскоре стал для нее адом. Характер Василия Каширина все более портился, поскольку его предприятие, кустарное по своему типу, не могло выстоять под напором прогресса. Все больше клиентов переманивали новые красильни, оснащенные новейшими усовершенствованными машинами. Чувствуя приближение краха, старик Каширин винил в этом весь белый свет. Помимо дочери и Алексея, он содержал еще двоих своих сыновей, Якова и Михаила, с их женами и детьми. Вечно пьяные и изрыгающие ругательства, братья пребывали в состоянии постоянной вражды друг с другом и изводили отца, чтобы заставить его разделить с ними свое состояние. Они хотели устроиться отдельно за его счет и боялись, как бы Варвара не потребовала приданого, которое полагалось ей по праву и которое Василий Каширин удержал, чтобы наказать ее за то, что вышла замуж «самокруткой», против его воли. «Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми, – напишет Горький, – она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие».[2] Конфликт разгорался почти каждый раз, когда семья собиралась за столом. Внезапно вспыхивала ссора, братья вскакивали со стульев и, сцепившись, катались по полу, хрипя и ругаясь. Отец колотил ложкой по столу, крича им, чтобы прекратили, снохи пронзительно визжали, дети плакали, прибегали мастер с подмастерьем и разнимали дерущихся, после чего связывали им руки полотенцами.

Маленький Алексей был заворожен дедом, высохшим стариком с птичьим профилем, рыжей бородкой и пронзительными, зоркими зелеными глазами. Он испытывал к нему любопытство, смешанное со страхом. Василий Каширин был верующим, но исповедовал религию на свой лад. Бог, которому он служил с мелочно-придирчивой набожностью, был суровым, злопамятным и мстительным. Повинуясь этому грозному Иегове, он без всяких колебаний порол своих внуков до крови за пустячную провинность. Раз, одержимый бешенством, он до полусмерти засек длинными ивовыми прутьями Алешу. Мальчик бился у него в руках, кричал, Варвара заламывала себе руки и хрипела: «Папаша, не надо!.. Отдайте…» Со сведенным конвульсией лицом, старик продолжал свое дело, дико крича: «Привязывай! Убью!..» И не остановился, пока его жертва, с окровавленной, искромсанной спиной, не потеряла сознание.

Несколько дней Алексей пролежал вверх спиной в кровати в маленькой комнатке, уставленной иконами. По-видимому, для него это воспитательное мероприятие оставило след на всю жизнь. «Точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой»,[3] – напишет он.

За приступами безумной ярости у Василия Каширина следовали периоды успокоения и безграничной нежности. В такие моменты он рассказывал о своей былой бурлацкой жизни на Волге, когда он тянул баржи, падал от усталости и пел в сумерках песни со всей артелью бурлаков. Алексей слушал его зачарованно, с благодарностью. «Мне до слез трудно было вспоминать, – признается он, – что это он так жестоко избил меня, но и забыть об этом я не мог».[4] Точно так же, когда дядя Яков, завистливый, злобный, жадный, брал в руки гитару и заводил песню, ребенок спрашивал себя, как такая нежная, «разымчивая» музыка могла быть рождена этим пьяным животным. Уже тогда он смутно понимал, что человек – это и низменные инстинкты, и высокие порывы, и что не найти такого, который был бы абсолютно невиновен или абсолютно порочен. Это впечатление еще более укрепили в нем долгие беседы с бабушкой. У нее, сгорбленной, почти горбатой, полной, было доброе лицо, большой красный и пористый нос и лучившиеся весельем глаза. Она тоже была очень набожной. Но ее Бог, в отличие от деда, был богом доброты, милосердия, прощения. Она рассказывала внуку голосом тихим, таинственным о разбойниках с золотым сердцем и житиях святых чудотворцев, о злых духах, населяющих леса, болота, конюшни. «До нее как будто спал я, спрятанный в темноте… – напишет Горький. – Это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни». День за днем эта старая женщина с простой душой учила его состраданию обездоленным, передавала свое восхищение перед каждодневной вселенной и удовольствие от владения народным русским языком. Сама того не сознавая, она дала ему желание быть, в свою очередь, рассказчиком с волшебным даром слова. Бабушка была ему намного ближе, чем мать, которая, будучи молодой и красивой, тяжело переносила столь преждевременное вдовство и часто исчезала из дома в поисках любовных утешений. Вскоре она вышла за изящного бездельника с изящными манерами, моложе ее на десять лет. Ребенок, родившийся от их союза, умер в раннем возрасте. Появился второй, который вскоре разделил участь первого.


Тем временем Алексея отдали в школу, в слободское начальное училище. В первый день он пришел туда в материнских башмаках, в желтой рубахе и пальтишке, перешитом из бабушкиной кофты. Одноклассники осмеяли его, что он перенес стоически, но он не мог выносить придирки учителя и попа, которому вверено было преподавать банде озорных дьяволят закон божий. Учитель часто выгонял мальчика из школы домой за недостойное поведение, и там дед методично сек его. Время от времени его поколачивала мать, для успокоения нервов. Однажды вечером она поссорилась в его присутствии со своим мужем. Тот принялся бить ее, упавшую на колени, в грудь ногой. Она хрипела, закинув голову, а он, пришедший в возбуждение, с горящими глазами, бил ее все сильнее. В ужасе Алексей схватил со стола нож и со всей силы ударил отчима в бок. К счастью, лезвие только распороло мундир и оцарапало кожу несчастного. Он с воплем бросился из комнаты. Сначала Варвара набросилась на сына, который хотел защитить ее, но потом, обнимая и целуя его, шептала: «Прости, я виновата! Ах, милый, как ты мог? Ножом?!» Он поклялся ей, что безо всякой жалости зарежет «вотчима», а потом зарежется и сам. «Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? – напишет Горький. – И с обновленной уверенностью отвечаю себе – стоит; ибо это – живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной».

Дела деда шли все хуже, в доме часто не бывало денег, и бабушка убивала все свое время за плетением кружев и вышивкой. Со своей стороны, Алеша все свое свободное время после школы, так же как воскресенья и праздничные дни, тратил на то, чтобы ходить по дворам, по улицам, собирая говяжьи кости, тряпки, бумагу, гвозди. Каждую субботу он продавал эти отбросы ветошникам за несколько копеек и отдавал деньги бабушке. Она торопливо засовывала монеты в карман юбки и благодарила внука со слезами на глазах. В школе мальчишки смеялись над ним, называя «ветошником», «нищебродом». Они пожаловались учителю, что от Алексея Пешкова пахнет помойной ямой и что рядом с ним «нельзя сидеть». Публично униженный, он страдал от этого обвинения в нечистоплотности еще более потому, что очень усердно мылся каждое утро и никогда не являлся в класс в той одежде, которую надевал, отправляясь на поиски старых тряпок.

Впрочем, вскоре он занялся более доходным делом, однако менее законным. Вместе с несколькими приятелями, такими же бедными и никому не нужными, как он сам, он приноровился воровать тес на складах, у реки. «Воровство в слободе, – напишет Горький, – не считалось грехом, являясь обычаем и почти единственным средством к жизни для полуголодных мещан… По праздникам большие хвастались удачами своими, маленькие слушали и учились».[5] Чтобы украсть дрова и тес со складов, мальчишкам нужно было обмануть бдительность сторожей, а потом тащить свой груз по льду и снегу. На вырученные деньги покупали хлеба, сахара, чая…

Эти набеги не мешали Алексею регулярно посещать школьные занятия. Книги притягивали его. Однажды он украл у матери рубль, чтобы купить «Священную историю» и сказки Андерсена. Она заметила пропажу и побила его сковородником, но затем простила и расплакалась. Со школьной скамьи она сохранила уважение к печатному слову. Она хотела научить сына стихам, которые когда-то любила. Однако, читая их, он переделывал их на свой лад и вставлял свои слова. Вечером, устроившись на чердаке подле бабушки, он декламировал шуточные стихи собственного сочинения, которые заставляли ее давиться смехом.


Мальчик имел настолько живой ум, что в школе, несмотря на все его выходки, его успехи были сочтены удовлетворительными. В 1878 году, после сдачи экзамена в третий класс – ему было десять лет, – он даже получил похвальный лист и в награду три книги: «Евангелие», «Басни Крылова» и книжку без переплета с непонятным названием «Фата Моргана». Он тут же отнес все три книги в лавочку и отдал вырученное, пятьдесят пять копеек, бабушке. Что же до почетного листа, в знак своего презрения к школе он испортил его дерзкими надписями.

Это было его прощанием с занятиями в учебных заведениях. Испытывающий облегчение оттого, что не нужно больше возвращаться в класс, он и не догадывался в тот момент, что позже будет сожалеть о недостатке образованности и страдать от комплекса неполноценности рядом с людьми, закончившими университет. Его почти набожному преклонению перед «знанием» предстояло перестраиваться всю его жизнь, удаляясь от инстинктивной враждебности к интеллигентам, которые вышли не из народа.

А тем временем в доме отсутствие работы, нищета и ссоры создавали такую атмосферу безысходности, что Алексей вскоре затосковал по школе. Отчим его исчез, бросив Варвару, жалкое приданое которой промотал. Совершенно обнищавшая, семья поселилась теперь в крохотной темной конуре в подвале. Варвара была тяжело больна туберкулезом. Она стала «длинная и тонкая, точно ель с обломанными ветвями». Шумное дыхание вырывалось из ее посиневших губ.

5 августа 1879 года, вернувшись домой после выполнения поручений, Алеша нашел ее сидящей за столом, одетой в сиреневое платье, с видом важным и разгневанным. «Поди сюда! Ты где шлялся, а?» – гневно спросила она. И, не дожидаясь ответа, она схватила его левой рукой за волосы, правой рукой взяла длинный гибкий нож, сделанный из пилы, и с размаха несколько раз ударила плашмя. После чего медленно отодвинулась в свой угол, легла на постель, вытерла платком пот со лба и попросила пить. Алексей принес ей в чашке воды. Она отпила глоток, подняла глаза к иконам, удивленно открыла рот и испустила последний вздох. Долго стоял Алексей у постели матери, с чашкой в руке, глядя, как застывает, сереет ее лицо.

Через несколько дней после похорон матери дед сказал ему: «Ну, Лексей, ты – не медаль, на шее у меня – не место тебе, а иди-ка ты в люди…»

Алексею было одиннадцать лет. И пошел он в люди.



Глава 2

Волга

Вынужденный зарабатывать себе на жизнь самостоятельно, Алексей служил сначала «мальчиком» в обувном магазине у Порхунова. Очень скоро его начала возмущать пропитанная ненавистью услужливость хозяина и приказчика, которые пресмыкались перед покупательницами и ползали перед ними на коленях, а когда те уходили, «говорили о них грязно и бесстыдно». За несколько копеек мальчик чистил обувь хозяев и служащих, приносил дрова, ставил самовар, убирал в магазине, чистил судки для обеда, разносил покупателям товар по всему городу. Измученный, вскоре он начал мечтать о побеге, но, разогревая на керосинке судок со щами, обварил себе руки и был отправлен в больницу. Этот несчастный случай положил конец его службе в магазине. После нескольких дней, проведенных в больничных стенах, он вернулся домой и был принят дедом так: «Здравствуйте, преподобное лицо, ваше благородие! Отслужили? Ну, уж теперь как хотите живите, да!» Бабушка принялась утешать Алексея, объясняя ему, что дед совсем разорился и что Господь наказал его за жадность. «А всё за то, что бедным не помогали мы, несчастных не жалели», – сказала она. И в надежде искупить этот грех и вернуть Господнюю милость, она вставала посреди ночи, чтобы «тихую милостину подавать». Взяв Алексея за рукав, она ходила по черным пустынным улочкам, подходила к самым жалким домишкам и, перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя. Они вдвоем ходили и летом, и осенью в лес собирать ягоды, грибы, орехи, лекарственные травы. Собранное продавали и часть вырученных денег оставляли для «тихой милостины». Эти лесные прогулки вызывали у Алексея восторг. В тени деревьев он чувствовал глубокий внутренний покой и ощущал, как развивается в нем способность улавливать все шорохи и движения природы. «Слух и зрение становились острее, память – более чуткой, вместилище впечатлений – глубже»,[6] – напишет он. Бабушка казалась ему «существом высшим всех людей» своей мудростью, добротой и согласием с небесными силами. В то же время он говорил себе, что «хорошо быть разбойником, грабить жадных, богатых, отдавать награбленное бедным».[7]

Его одновременно влекло и к восстанию, и к сочувствию. То он рвался бороться с несправедливостью, жестокостью, нищетой, глупостью, то горел желанием утешить тех, кто стал их жертвой. Некоторые долетавшие до него фразы вызывали его возмущение: «Одного всем сразу нельзя бить – надо по очереди…» или «Али Бог бабу на смех родил?..» С двенадцати лет он испытывал к женщинам нечто вроде зачарованной жалости, набожного изумления. Он подружился с хромой девочкой, «чистенькой, точно птица пеночка», страстно любившей читать и доводившей до безумия «голубым огоньком» своих глаз влюблявшихся в нее мальчишек. Каждый из былых приятелей хвастался перед ней своими победами в игре в городки. Доходило даже до рукопашной – лишь бы завоевать ее восхищение. Алексей молча переживал.


Вскоре дед заявил, что его внук достаточно бездельничал и что ему пора «вернуться в люди». Мальчика отдали в ученики к некоему Сергееву, чертежнику в строительной конторе. Вместо того чтобы учить профессии, Сергеев предоставил мальчика в услужение своей жене. Супруга его, сварливая и крикливая, заставляла Алешу натирать паркет, чистить самовар и медную посуду, колоть дрова, чистить овощи и ходить с ней по базару, таская корзину с покупками. Она люто ненавидела свекровь, и с раннего утра эти две женщины лишь оскорбляли друг друга, грозили и устраивали скандалы. В одну из таких ссор хозяйка схватила кухонный нож, закрылась в клозете и принялась дико там рычать. Сергеев уперся руками в дверь и согнулся, чтобы Алеша мог залезть на него и достать до стекла над дверью. «Лезь, разбей стекло, сними крючок с пробоя!» Алексей послушно стал исполнять приказ, но, когда вышиб стекло и нагнулся вниз, хозяйка принялась колотить его по голове черенком ножа. Вытащили хозяйку в столовую с боем. В согласии свекровь со снохой пребывали лишь тогда, когда они отчитывали Алексея. Когда хозяин, уступая просьбам своего ученика, попытался начать обучение его чертежному делу, старая хозяйка облила мальчику все чертежи квасом. В другой раз опрокинула на них иконную лампаду. Обе со злым сердцем, тем не менее обе были набожны до мозга костей. Во время их ссор каждая призывала Господа и молила Его обрушить на голову другой самые страшные несчастья. Их бог был зловредным, мстительным и скудоумным, как и бог деда. Алексей часто сопровождал их в церковь – по субботам ко всенощной и по воскресеньям к обедне. Там, в синеватом воздухе, среди трепета восковых свеч и позолоты икон, все женщины были похожи на ангелов. Укачиваемый торжественным пением хора, Алексей забывал о суровой каждодневной боли: «В церкви было хорошо, я отдыхал там так же, как в лесу и поле. Маленькое сердце, уже знакомое со множеством обид, выпачканное злой грубостью жизни, омывалось в неясных горячих мечтах».[8] Размышляя над невеселой долей своей, он иногда сочинял свои молитвы. Слова слагались в жалобы сами собою, без усилий:

Господи, Господи – скушно мне!

Хоть бы уж скорее вырасти!

А то – жить терпенья нет,

Хоть удавись, – Господи прости!

Из ученья – не выходит толку.

Чертова кукла, бабушка Матрена,

Рычит на меня волком,

И жить мне – очень солоно!

Но часто, вместо того чтобы идти в субботу ко всенощной, он убегал и бродил по улицам, наблюдая через освещенные окна за жизнью всех тех незнакомых людей, которые не догадывались о его присутствии. «Много разных картин показали мне эти окна: видел я, как люди молятся, целуются, дерутся, играют в карты, озабоченно и беззвучно беседуют, – предо мною, точно в панораме за копейку, тянулась немая, рыбья жизнь»,[9] – напишет он позже. Так, сам о том не догадываясь, он уже сочинял в своей голове первые романы.


Он все серьезнее думал о том, чтобы убежать. Но зимняя стужа удерживала его в доме хозяев, где он жил, «точно мышонок в погребе». Лишь весной он осуществил свою мечту. Он убежал, когда его послали с двадцатью копейками в кармане за хлебом. Но вместо того чтобы вернуться к деду, ярость и злорадство которого выносить ему было тяжело, он стал шляться на набережной Волги, ночуя на голой земле и питаясь от доброты крючников. Через три дня один из них подсказал ему, что на пароход «Добрый» надо посудника.

Попавший в двенадцать лет на борт корабля, за жалованье два рубля в месяц, он работал с шести утра до полуночи в чаду и шуме кухни. Но иногда он убегал на корму и любовался с сжимающимся сердцем необъятной, умиротворяющей Волгой. Величию этой могучей реки суждено было наложить на Алексея отпечаток на всю жизнь. «Ночь, – напишет он, – ярко светит луна, убегая от парохода влево, в луга. Старенький рыжий пароход, с белой полосой на трубе, не торопясь и неровно шлепает плицами по серебряной воде, встречу ему тихонько плывут темные берега, положив на воду тени, над ними красно светятся окна изб, в селе поют девки – водят хоровод, – и припев „ай-люли“ звучит, как Аллилуйя… Меня почти до слез волнует красота ночи». За пароходом на длинном буксире тянулась баржа, по палубе прикрытая железной клеткой. За решеткой толкались смутные тени – арестанты, осужденные на поселение и в каторгу. На носу баржи, как свеча, блестел штык часового. В своей клетке арестанты тоже смотрели на тихую ночь.

Как ни странно, повар, к которому попал Алексей, здоровяк по имени Смурый, проникся к нему добрыми чувствами. Любитель книг, он держал у себя в черном сундуке, окованном железом, целую библиотеку. Но имея неразвитый ум, он не умел выбирать себе чтение. В его небогатой библиотеке лежали вперемежку «Омировы наставления», «Мемории артиллерийские», «Письма лорда Седенгали» и «О клопе, насекомом зловредном, а также об уничтожении оного, с приложением советов против сопутствующих ему». Он заставлял Алексея читать ему эти брошюрки вслух, избавляя ото всей прочей работы, ради того чтобы послушать. Жена капитана, более образованная, вскоре стала давать Смурому другие книги. Среди них оказался «Тарас Бульба». Алексей прочитал повару повесть Гоголя, и оба взволнованно расплакались.

Однако чем больше повар привязывался к Алексею, тем больше остальная буфетная прислуга настраивалась по отношению к мальчику враждебно. Любимчика ненавидели и оскорбляли за то, что он любил книги, за то, что он не пил водку, не приставал к девкам на пристани. В конце концов его обвинили в краже, которой он не совершал, и с позором ссадили с парохода. Прощаясь с ним, Смурый поцеловал его, сунул ему в руку пестрый бисерный кисет и сказал: «Читай книги – это самое лучшее!»

Глава 3

Годы ученичества

Когда Алексей вернулся с восемью рублями в кармане к деду, тот встретил его оскорблениями и бросился на него. В отчаянии мальчик ткнул ему головой в живот. Старик сел на пол и несколько тяжелых секунд смотрел на внука, изумленно мигая, потом спросил спокойно: «Это ты меня толкнул, деда? Матери твоей родного отца?» Пришла бабушка, оттрепала внука за волосы, но не больно, только для виду, и чуть слышно шепнула: «Дедушка-то старик, ему надо уважить, у него тоже косточки наломаны, ведь он тоже горя хлебнул полным сердцем – обижать его не надо». Мир был восстановлен.

С этого дня Алексей с головой ушел в ловлю певчих птиц. Он часами пропадал в лесах, слушая щебетанье птиц и расставляя сети. «Мне немножко жаль ловить пичужек, совестно сажать их в клетки, – напишет он, – мне больше нравится смотреть на них, но охотничья страсть и желание заработать денег побеждают сожаление».[10]

Вечером он приносил свою добычу бабушке, и на следующий день она шла продавать птиц на рынок. Если дивный лес очаровывал Алексея, то сцены, разворачивавшиеся на улице, приводили его в ужас. На каждом шагу он натыкался на скотство взрослых. Питая уважение к слабости, он не выносил грубость, с которой большинство мужчин обращались с женщинами, которых хотели соблазнить. Однажды, когда мальчику не было и тринадцати лет, он стал свидетелем, оставшимся незамеченным, сцены насилия под перилами панели на берегу. После животного спаривания женщина, дыша, точно запаленная лошадь, с голой грудью, ползет на четвереньках. «Она по пояс голая, висят ее большие груди, и кажется, что у нее три лица», – отметит Горький. Мальчика настолько потрясло увиденное, что он рассказал обо всем ночному сторожу. Вместо того чтобы возмутиться, тот разразился хохотом. «А что, если бы такое случилось с моей матерью, с бабушкой?» – думал Алеша в ужасе.

Осенью дед решил, что Алеша довольно шатался по улицам и лесам, и снова отвел его к чертежнику Сергееву. Там Алеше пришлось с тоской опять взяться за унизительную работу прислуги, делавшей в доме все. Помимо забот по хозяйству он должен был возиться с младенцами, каждый день стирать им пеленки и каждую неделю ходить на ключ полоскать белье – там его осмеивали прачки: «Ты что за бабье дело взялся?» Он шлепал их жгутами мокрого белья, они щедро платили тем же. О любви они говорили между собой не менее грязно, чем мужчины. «Бабий ум не в голове», – бесстыдно говорили они о себе.

Дома единственной отрадой Алексея было читать, вечерами, на чердаке, где он устроил себе убежище, несколько старых журналов с картинками. Но мать хозяина бранила его за то, что без толку жжет свечи. Он вынужден был собирать сало с подсвечников, складывать его в жестянку из-под сардин и скручивать светильню из ниток. Однажды он недоглядел за самоваром, и, перегревшись, самовар рассыпался. Тогда старуха так жестоко избила мальчика пучком сосновой лучины, что его пришлось отвезти в больницу. Доктор извлек из его спины сорок две занозы и заговорил о том, что нужно составить протокол об истязании. Однако жаловаться Алеша отказался. За что хозяин благодарил его, добавив: «И меня, Пешков, тоже били – что поделаешь? Били, брат! Тебя все-таки хоть я жалею, а меня и жалеть некому было, некому!»

После этого случая мать и жена чертежника, радостные оттого, что Алексей не подал жалобы, разрешили ему читать сколько вздумается.

Молодая прихрамывающая соседка, которую все считали полоумной, узнав, что Алексей, как она, любит читать, стала давать ему переведенные на русский язык французские романы: Поля де Кока, Дюма-отца, Понсона де Террайля, Монтепэна, Габорио… Увлеченный интригой, он додумывал развязку заранее, силой фантазии. Что поражало его, так это разница между французской жизнью, описанной на страницах этих книг, и жизнью русской, такой, какой он ее знал. Ему казалось, что в других странах народ более счастливый, более свободный, не такой грубый и звероватый, как в России. Первой книгой, которая по-настоящему взволновала его, была «Братья Земганно» Гонкуров. Затем он жадно проглотил «Подлинную историю маленького оборвыша» Гринвуда. Прочитав о бессчетных несчастьях и бедах, он говорил себе: «Так вот как трудно и мучительно даже за границею живут иногда мальчики! Ну, мне вовсе не так плохо, значит – можно не унывать!» Но настоящим литературным откровением стал для него в возрасте тринадцати лет Бальзак с «Евгенией Гранде». Все в этом ярком произведении казалось ему одновременно и правдивым, знакомым, и новым. Старик Гранде напомнил ему собственного деда. Евгения была образом идеальной женщины, любящей, страдающей и преданной. «Таким образом я понял, какой великий праздник „хорошая, правильная“ книга».

Однажды вечером, в марте 1881-го, когда все ложились спать, вдруг гулко прозвучал удар соборного колокола. Ничего не понимающие люди бросились к окнам, спрашивая друг друга: пожар? набат? война? Хозяин вышел на улицу и вскоре вернулся, густо сказал: «Царя убили!» Алексей задавался вопросом, почему убили императора Александра II, который освободил крепостных, и будет ли его сын, Александр III, который должен был занять его место, таким же хорошим царем своему народу. Два дня люди таинственно шептались, обсуждая происшедшее. На вопросы Алеши они отвечали: «Про то запрещено говорить…»

Вскоре внимание Алексея привлекла другая соседка. Она была настолько красива, элегантна, загадочна, что, любуясь ею, он втайне дал ей имя своей любимой героини: Королева Марго. «От нее исходил сладкий, крепкий запах каких-то цветов, с ним странно сливался запах лошадиного пота». Она задумчиво-серьезно смотрела на мальчика сквозь длинные ресницы. Она дала ему почитать «Песни Беранже» в русском переводе и, самое главное, сказки и стихи Пушкина. «Я прочитал их все сразу, – напишет он, – охваченный тем жадным чувством, которое испытываешь, попадая в невиданно красивое место, – всегда стремишься обежать его сразу». Королева Марго рассказала ему о смерти поэта, убитого на дуэли, которой был решен вопрос чести, и добавила, улыбаясь, точно весенний день: «Видишь, как опасно любить женщин». Он ответил ей в порыве чувств: «Опасно, а все любят!»

Часто к Королеве Марго приходили гарнизонные офицеры. Но Алексей не хотел верить, что ее отношения с ними заходили дальше кокетства. «Мне трудно было думать, что кто-то имеет право прикасаться к ней дерзко и бесстыдно, рукою хозяина ее тела, – признается он. – Я был уверен, что любовь кухонь и чуланов неведома Королеве Марго, она знает какие-то иные, высшие радости, иную любовь».[11] Но однажды, когда мальчик зашел вернуть ей книгу, он застал ее в постели с мужчиной. «Это мой друг, – сказала она ему. – Чего ты так испугался? Поди сюда…» Когда мальчик заставил себя подойти, она обняла его за шею голой, горячей рукой и прошептала: «Вырастешь – и ты будешь счастлив… Иди!»


Эмоциональное потрясение Алексея было настолько сильно, что в какой-то момент ему показалось, что у него «что-то хрустнуло в сердце». Королева Марго по-прежнему давала ему книги, настаивая на том, что нужно читать русскую литературу. Благодаря ей он впитал в себя произведения Аксакова, Одоевского, Соллогуба, «Записки охотника» Тургенева… «От этих книг в душе спокойно сложилась стойкая уверенность: я не один на земле и – не пропаду!.. Книги сделали меня неуязвимым для многого…»

Через некоторое время он был оклеветан пьяным солдатом, обвинившим его в мелкой краже, и старуха, мать хозяина, отвела душу, усердно побив мальчика. Опаленный дикой злобой, он даже не решился сходить попрощаться с Королевой Марго.

Покинув дом чертежника, он снова устроился посудником на судно, теперь уже на другое – «Пермь». Там он познакомился с удивительным человеком, кочегаром Шумовым, широкогрудым, квадратным мужиком, с плоским, как лопата, лицом и шапкой кудрявых волос, в прошлом конокрадом, побывавшим в Румынии, Болгарии, Сербии, Греции, Турции. Его философия существования была простой и суровой. Он не знал ни одной молитвы, но верил в Бога и обращался к Нему с такими словами: «Господи Исусе, живого – помилуй, мертвого – упокой, спаси, Господи, от болезни…» Несмотря на свою неказистость, он имел у женщин успех и поучал Алексея, «как нужно обращаться с женщинами». Предупреждая его, чтобы не сдавался бабам раньше срока, он добавляет: «Баба живет лаской, как гриб сыростью… Тело просит холи – и ничего боле…» Юношу пыталась соблазнить буфетчица, заманивая его в свою тесную каюту, где явилась перед ним по пояс голой. Но при виде этого желтого тела, дряблого, «как перекисшее тесто», ему становилось противно и он поскорее возвращался к миражам своих любимых романов: «Этот книжный хаос прикрывал меня прозрачным, но непроницаемым облаком от множества заразной грязи, от ядовитых отрав жизни». Герои Дюма внушали ему желание отдать себя какому-то важному, великому делу.



Любимым героем его был «веселый король Генрих IV», «добрый, близкий своему народу». Он любил пересказывать Шумову прочитанные французские романы. Кочегар, внимательно слушавший его, сказал ему как-то о французах: «Прохладно живут…» – «Как это?» – спросил Алексей. «А вот мы с тобой в жаре живем, – пояснил Шумов, – в работе, а они – в прохладе. И делов у них никаких нет, только пьют да гуляют – утешная жизнь!» – «Они и работают», – возразил Алексей. «Не видать этого по историям-то твоим», – справедливо заметил кочегар. На этих словах мальчик был поражен очевидным. «И мне вдруг стало ясно, что огромное большинство книг, прочитанных мною, почти совсем не говорит, как работают, каким трудом живут благородные герои».[12]

Поздней осенью, когда рейсы парохода по покрывшейся льдом Волге кончились, Алексей, вернувшись в Нижний Новгород, стал искать другую работу. Он поступил учеником в мастерскую иконописи. Лавка была тесно набита иконами разных размеров, киотами, книгами церковнославянской печати. В иконописной мастерской, в которой стоял густой запах сожженной махорки, олифы, лака, тухлых яиц, теснилось десятка два «богомазов». Некоторые из них были больны туберкулезом. Спали они на голом полу. Каждый имел свою специальность, рисуя на иконе лишь одну деталь, вместо того чтобы сделать работу целиком. Они любили петь хором грустные песни. Только водке удавалось их развеселить. Тогда они загорались диким, беспокойным весельем. «Слишком часто, – напишет Горький, – русское веселье неожиданно и неуловимо переходит в жестокую драку. Пляшет человек, словно разрывая путы, связавшие его, и вдруг, освобождая в себе жесточайшего зверя, в звериной тоске бросается на всех и все рвет, грызет, сокрушает…» Эти приступы тоски посреди веселья раздражали молодого Алексея. Ему хотелось видеть мастеров просто и по-настоящему счастливыми. Чтобы развлечь их, он рассказывал им прочитанные истории. Позже раздобыл несколько книг и читал вслух, перед склоненными над кропотливой работой головами. Он любил их в такие часы, и они были добры к нему. Он чувствовал себя на своем месте. Лучше узнавая своих собратьев по несчастью, он удивлялся тому, что у этих малообразованных людей огромный талант соседствует с невероятным невежеством: «Иногда мне думалось, что они смеются надо мною, утверждая, что Англия – за морем-океаном, а Бонапарт родом из калужских дворян. Когда я рассказывал им о том, что сам видел, они плохо верили мне, но все любили страшные сказки, запутанные истории; даже пожилые люди явно предпочитали выдумку – правде… вообще действительность не занимала их, и все мечтательно заглядывали в будущее, не желая видеть бедность и уродство настоящего».[13]

Алексей хотел бы учиться мастерству художника, но хозяйка отправила его в лавочку помощником приказчика. Эта торговля была ему отвратительна, поскольку заключалась в том, чтобы обмануть клиента, скрыв истинную цену товара. Частенько приказчик покупал у какого-нибудь бедного крестьянина за гроши старинную икону или продавал за большую цену якобы древнюю Псалтырь. Алексей наблюдал за происходящим, скрепя сердце и стиснув зубы, пленник своей должности за прилавком. Эти угрюмые мужики, скупые на слова, и старухи, «похожие на крыс», вызывали у него жалость, когда отдавали последние жалкие рубли за какую-нибудь иконку. Ему хотелось подсказать тихонько покупателю истинную цену иконы, которую расхваливал им приказчик, не запрашивая лишнего двугривенного. Заглядывали в лавку и староверы, не признававшие официальную православную церковь, жившие закрытыми общинами, молившиеся и совершавшие обряды, как и до реформы патриарха Никона 1654 года. Эти люди, гонимые как еретики, своими рассказами произвели на Алексея огромное впечатление. Он восхищался силой их веры перед лицом власти, которая преследовала их, сажала в тюрьмы, ссылала в Сибирь. Но вскоре он понял, что их пассивное упорство объяснялось неспособностью сдвинуться с того места, где они стоят. Они цепляются за старые слова, изжитые понятия, страшась открыть глаза и взглянуть на мир. «Эта вера по привычке, – напишет Горький, – одно из наиболее печальных и вредных явлений нашей жизни; в области этой веры, как в тени каменной стены, всё новое растет медленно, искаженно, вырастает худосочным».

Со временем работа и жизнь среди иконописцев стала для молодого Горького настолько тяжела, что он чувствовал, как им овладевает заразная тоска и скука: «Скука вливалась в мастерскую волною, тяжкой, как свинец, давила людей, умерщвляя в них все живое, вытаскивая в кабак, к женщинам, которые служили таким же средством забыться, как водка». Когда он плакался на свою тяжелую долю бабушке, она только вздыхала: «Терпеть надо, Олеша!» «Я был плохо приспособлен к терпению, – признается Горький, – и если иногда проявлял эту добродетель скота, дерева, камня – я проявлял ее ради самоиспытания, ради того, чтобы знать запас своих сил, степень устойчивости на земле. Иногда подростки, по глупому молодечеству, по зависти к силе взрослых, пытаются поднимать и поднимают тяжести, слишком большие для их мускулов и костей… Я тоже делал все это в прямом и переносном смысле, физически и духовно, и только благодаря какой-то случайности не надорвался насмерть, не изуродовал себя на всю жизнь. Ибо ничто не уродует человека так страшно, как уродует его терпение, покорность силе внешних условий».[14]

В четырнадцать лет, терзаемый мучениями переходного возраста, он все больше и больше думал о женщинах: «Я слишком много стал думать о женщинах и уже решал вопрос: а не пойти ли в следующий праздник туда, куда все ходят? Это не было желанием физическим – я был здоров и брезглив, но порою до бешенства хотелось обнять кого-то ласкового, умного и откровенно, бесконечно долго говорить, как матери, о тревогах души».

В этом настроении тревожной неудовлетворенности он решил убежать в Персию. Именно в Персию, скорее всего, только потому, что ему очень нравились персы-купцы на Нижегородской ярмарке, безмятежно сидевшие и покуривавшие кальяны, выставив крашеные бороды и устремив вдаль темные, мудрые глаза. Однако этим планам не суждено было сбыться из-за одной случайной встречи: однажды на пасхальной неделе, прогуливаясь, он наткнулся на своего бывшего хозяина чертежника Сергеева, который к этому времени взял много подрядов на ярмарке. Сергеев взял его к себе в десятники, присматривать за строительными работами, и положил ему жалованье пять рублей в месяц и пятак в день на обед.

Из-за разлива Волги работы задержались. Выдавшееся свободное время Алексей тратил на чтение любых книг, какие только попадали ему в руки: «Я с жадностью читаю Тургенева и удивляюсь, как у него всё понятно, просто и по-осеннему прозрачно, как чисты его люди и как хорошо всё, о чем он кротко благовестит». Достоевского, Гоголя и Толстого он ценил меньше. Однако и они завораживали его – богатством своего слога. «Хорошо было читать русские книги, – также напишет он, – в них всегда чувствовалось нечто знакомое и печальное, как будто среди страниц скрыто замер великопостный звон, – едва откроешь книгу, он уже звучит тихонько». Романы Вальтера Скотта напоминали ему «праздничную обедню в богатой церкви». Это было «немножко длинно и скучно, а всегда торжественно». Диккенс навсегда остался для Горького писателем, перед которым он почтительно преклонялся: «Этот человек изумительно постиг труднейшее искусство любви к людям».

Имея стабильную работу и достойную оплату, Алексей завидовал нескольким жившим по соседству гимназистам, с которыми познакомился. Конечно же, он чувствовал себя более свободным, более зрелым, чем они, однако они имели над ним одно все подавляющее преимущество – они учились. Эти образованные молодые люди много говорили о девушках, влюблялись то в одну, то в другую и писали стихи. Чтобы не отставать, Алексей решил и сам поухаживать за какой-нибудь барышней. Чтобы завоевать ее сердце, он предложил ей прогулку по пруду. Служившая им гондолой шаткая доска опрокинулась, и барышня, в кружевном платье с лентами, упала в зеленоватую воду. Алексей по-рыцарски бросился спасать ее и вытащил, насквозь промокшую, на берег. Она не простила ему этого случая и с тех пор видела в нем врага.

Большую часть дня Алексей проводил на стройке, приглядывая за работами. Все вокруг воровали. Рабочие воровали строительные материалы, инструменты, банки с краской… Хозяин тащил к себе жалкую утварь, которую находил, осматривая после ярмарки лавки, взятые им в ремонт, и украшал ею свою квартиру. Эта маниакальная алчность взрывала Алексея. «Я не люблю вещей, – скажет он, – мне ничего не хотелось иметь, даже книги стесняли меня. У меня ничего не было, кроме маленького томика Беранже и песен Гейне… Мебель, ковры, зеркала и всё, что загромождало квартиру хозяина, не нравилось мне».

В этот период ему довелось снова увидеть своего «вотчима», который дал ему советы относительно выбора книг, порекомендовав «Обломова» Гончарова и «Искушение святого Антония» Флобера, русский перевод которого незадолго до этого вышел в приложении к «Новому времени». Беседуя с ним, Алексей думал о том, что этот человек, преждевременно состарившийся, изъеденный чахоткой, был когда-то дорог его матери, о том, что он ее оскорблял, бил, – и от этого он испытывал глубокую грусть. «Я знал, что он живет с какой-то швеей, и думал о ней с недоумением и жалостью: как она не брезгует обнимать эти длинные кости, целовать этот рот, из которого тяжко пахнет гнилью?.. Я видел одно – он умирает… Завтра он весь исчезнет, весь, со всем, что скрыто в его голове, сердце, что я – мне кажется – умею читать в его красивых глазах. Когда он исчезнет – порвется одна из живых нитей, связующих меня с миром…»

Алексей пришел в больницу, где умирал его отчим. Как и всегда, милосердие побеждало в нем гнев, доброта заставляла возмущение молчать. Он анализировал себя с ясностью и четкостью, удивительными для его пятнадцати лет: «Я не пил водки, не путался с девицами – эти два вида опьянения души мне заменяли книги. Но чем больше я читал, тем более трудно было жить так пусто и ненужно, как, мне казалось, живут люди… Я брезгливо не любил несчастий, болезней, жалоб; когда я видел жестокое – кровь, побои, даже словесное издевательство над человеком, – это вызывало у меня органическое отвращение… Во мне жило двое: один, узнав слишком много мерзости и грязи, несколько оробел от этого и, подавленный знанием буднично страшного, начинал относиться к жизни, к людям недоверчиво, подозрительно, с бессильною жалостью ко всем, а также к себе самому. Этот человек мечтал о тихой, одинокой жизни с книгами, без людей, в монастыре, лесной сторожке, железнодорожной будке, о Персии и должности ночного сторожа где-нибудь на окраине города. Поменьше людей, подальше от них… Другой, крещенный святым духом честных и мудрых книг, наблюдая победную силу буднично страшного, чувствовал, как легко эта сила может оторвать ему голову, раздавить сердце грязной ступней, и напряженно оборонялся, сцепив зубы, сжав кулаки, всегда готовый на всякий спор и бой».[15]

Один из таких «боев» разгорелся, когда юный Алексей ринулся на защиту проститутки, которую грубо стаскивал с пролетки дворник одного из публичных домов. «Мы катались по двору, как два пса; а потом, сидя в бурьяне съезда, обезумев от невыразимой тоски, я кусал губы, чтобы не реветь, не орать. Вот вспоминаешь об этом и, содрогаясь в мучительном отвращении, удивляешься – как я не сошел с ума, не убил никого?.. Подлой и грязной жизнью живем все мы, вот в чем дело!.. Меня особенно сводило с ума отношение к женщине; начитавшись романов, я смотрел на женщину как на самое лучшее и значительное в жизни. В этом утверждали меня бабушка, ее рассказы о богородице и Василисе Премудрой… и те сотни, тысячи замеченных мною взглядов, улыбок, которыми женщины, матери жизни, украшают ее, эту жизнь, бедную радостями, бедную любовью».

На стройке юный Горький подолгу разговаривал в часы перерывов с рабочими, кровельщиками, плотниками, каменщиками и штукатурами, за которыми должен был присматривать. «Нарядили молодого журавля управлять старыми мышами», – говорили они. Все это были крестьяне, которые по окончании договора возвращались в свою деревню и дожидались там новой работы. Общаясь с ними, Алексей начал понимать менталитет мужика и констатировал, что он сильно отличается от образа, созданного писателями. «В книжках, – напишет Горький, – все мужики несчастны; добрые и злые, все они беднее живых словами и мыслями. Книжный мужик меньше говорит о Боге, о сектах, церкви, – больше о начальстве, о земле, о правде и тяжестях жизни. О женщинах он тоже говорит меньше, не столь грубо, более дружественно. Для живого мужика баба – забава, но забава опасная, с бабой всегда надо хитрить, а то она одолеет и запутает всю жизнь. Мужик из книжки или плох, или хорош, но он всегда весь тут, в книжке, а живые мужики ни хороши, ни плохи, они удивительно интересны. Как бы перед тобою ни выболтался живой мужик, всегда чувствуется, что в нем осталось еще что-то, но этот остаток – только для себя, и, может быть, именно в этом несказанном, скрытом – самое главное».[16]

Один из таких «живых мужиков» удивил Алексея своими уверениями в том, что крепостное право, отмененное за четверть века до этого, давало крестьянам определенные выгоды: «А в крепости у бар было, дескать, лучше: барин за мужика прятался, мужик – за барина, и кружились оба спокойно, сытые… Я не спорю, верно, при господах было спокойнее жить – господам не к выгоде, коли мужик беден; им хорошо, коли он богат, да не умен, вот что им на руку… Говорится: господа мужику чужие люди. И это – неверно. Мы – тех же господ, только – самый испод; конечно, барин учится по книжкам, а я – по шишкам, да у барина белее задница – тут и вся разница… мы оба пред Богом равны…»

В этих речах было столько дедовского смирения и столько надежды на лучшее будущее, что Алексей спрашивал себя, способен ли деревенский народ объединиться когда-нибудь, чтобы бороться со своим несправедливо тяжелым положением. Гораздо больше нравились ему настоящие рабочие, выдвигавшие протесты, а не эти сезонные, еще слишком привязанные к своему клочку земли, к своему деревенскому укладу, еще питавшие слишком много уважения к мундиру и сутане.

Живя всю неделю на стройке среди мужиков, он нуждался в том, чтобы проветрить голову, и по воскресным дням спускался бродить в Миллионную улицу, где ютились босяки. Эти «отломившиеся от жизни» люди влекли его своей беззаботностью, весельем, своей гордостью нищих. Ни к чему не привязанные, без работы, без обязанностей – их судьба, думал он, завидна, в этом обществе рабов. «Казалось, что они создали свою жизнь, независимую от хозяев и веселую, – напишет он позже. – Беззаботные, удалые, они напоминали мне дедушкины рассказы о бурлаках, которые легко превращались в разбойников и отшельников. Когда не было работы, они не брезговали мелким воровством с барж и пароходов, но это не смущало меня – я видел, что вся жизнь прошита воровством, как старый кафтан серыми нитками».

Временами Алексею казалось, что весь мир твердит ему: «Становись вором, это не менее интересно и гораздо более выгодно, чем быть героем». Однако в нем все росло отвращение к грубости, насилию, к тем, кто берет чужое. Мир пугал его. Ему хотелось убежать от него. Но как? «И так хочется дать хороший пинок всей земле и себе самому, чтобы всё – и сам я – завертелось радостным вихрем, праздничной пляской людей, влюбленных друг в друга, в эту жизнь, начатую ради другой жизни – красивой, бодрой, честной… Думалось: надобно что-нибудь делать с собой, а то – пропаду…»

В момент этого кризиса ему было шестнадцать лет. Душевное одиночество было огромно. Он не знал, у кого просить совета. Один знакомый гимназист, Николай Евреинов, убедил его, что с его «исключительными способностями к науке» он должен непременно ехать в Казань, чтобы там серьезно продолжать учиться и поступить в университет.

Эта перспектива вызвала у Алексея энтузиазм. Как он не подумал об этом раньше? Для такого человека, как он, спасение было только в книгах. Осенью 1884 года он испросил разрешения у бабушки, которая, заглушая в себе грусть, дала ему последнее наставление: «Ты не сердись на людей, ты сердишься всё, строг и заносчив стал! Это – от деда у тебя, а – что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик».[17]

Стоя на корме парохода, отправлявшегося вниз по Волге, он смотрел на сгорбленный силуэт своей бабушки у борта причала, смотрел, как она крестит его одной рукой, а другой – концом старенькой шали – отирает лицо свое, темные глаза, полные слез и сияния неистребимой любви к людям.

Глава 4

Студенты

По прибытии в Казань, с пустыми карманами и полной головой планов, Алексей принял гостеприимство своего товарища Николая Евреинова, который подтолкнул его попытать удачу. Семья Евреиновых – вдова и два ее сына – жила в тесной квартирке и существовала на нищенскую пенсию матери. У них едва хватало еды, чтобы обмануть желудки, и, видя такую бедность, Алексей страдал оттого, что стал для них еще одной тяжкой обузой. «Естественно, что каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне»,[18] – скажет он. По своей наивности он еще надеялся, что сможет за год подготовиться и получить «аттестат зрелости», который позволил бы ему записаться в университет и учиться там, получая казенную стипендию. Николай Евреинов пытался заниматься образованием своего друга, урывками передавая ему то, что запомнил сам. «Я слушал его жадно, затем Фуко, Ларошфуко и Ларошжаклен сливались у меня в одно лицо, и я не мог вспомнить, кто кому отрубил голову: Лавуазье – Дюмурье или – наоборот?» Очень скоро он понял, что ему недоставало надежной базы, чтобы впитать в себя все богатства высшего образования. Кроме того, с каждым днем его все более и более смущало, что он живет за счет этой бедной и щедрой семьи. В конце концов он перестал обедать у Евреиновых, убегая из дома с самого раннего утра. Укрывшись в подвале под развалинами одного дома, посреди пустыря, он наблюдал за бегавшими вокруг бездомными собаками и спрашивал себя, не сделал ли бы он лучше, если бы отправился в Персию. «Очень памятен мне этот подвал, один из моих университетов», – напишет он. Однако он не терял мужества: «Чем труднее слагались условия жизни – тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создает его сопротивление окружающей среде».[19]


Чтобы не умереть с голода, он ходил на Волгу, к пристаням, в поисках случайной работы, за которую можно было получить пятнадцать-двадцать копеек. Там он снова сталкивался с грузчиками, босяками, ворами и жуликами, среди которых «чувствовал себя куском железа, сунутым в раскаленные угли». Ему нравилось их насмешливо-враждебное отношение ко всему в мире и к его условностям, их грубые инстинкты, их беззаботность перед лицом будущего. «Всё, что я непосредственно пережил, тянуло меня к этим людям, вызывая желание погрузиться в их едкую среду», – признается он. И еще: «В часы голода, злости и тоски я чувствовал себя вполне способным на преступление не только против „священного института собственности“. Если он не уступал соблазну – не воровал и не применял насилие, – то только благодаря романтизму юности, оставшейся детской чистоте, смутной жажде совершенства, почерпнутой из прочитанных книг. Один сбытчик краденого однажды сказал ему: „Ты, Максим, к воровским шалостям не приучайся! Я вижу: у тебя иной путь, ты человек духовный“. – „Что значит – духовный?“ – „А в котором зависти нет ни к чему, только любопытство…“»

Вскоре, оставив мечту об образовании, Алексей покинул Евреиновых, чтобы поселиться у другого гимназиста, по фамилии Плетнев. Новый друг посоветовал ему отказаться от амбиций и готовиться просто в сельские учителя. По ночам Плетнев работал в типографии корректором газеты, получая одиннадцать копеек в ночь, и, если Алексей не успевал заработать, друзьям оставалось довольствоваться небольшим куском хлеба с сахаром.

Плохое питание, постоянная усталость, тревога о будущем не располагали Алексея к занятиям. Он преодолевал науки с величайшим трудом. Особенно угнетала его грамматика – своими «уродливо узкими, окостенелыми формами», он совершенно не умел «втискивать в них живой и трудный, капризно гибкий русский язык». Однако его успокоило, когда он узнал, что, даже если бы сдал экзамены на сельского учителя, не получил бы места – по возрасту.

Алексей и Плетнев имели в распоряжении одну-единственную койку, на которой спали по очереди – один ночью, другой днем. Эта койка стояла в коридоре, который служил приятелям комнатой, под лестницей на чердак. В другом конце коридора стояли стол, стул, и это – всё. Этот полуразрушенный дом был населен странным народом – голодными студентами, швеями, проститутками и «какими-то призраками людей, изживших себя», в числе которых был чахоточный математик, который «питался, кажется только собственными ногтями, объедая их до крови» и заявлял, что докажет бытие Бога – исходя из чистой математики. Эти потерявшие дорогу в жизни люди были дороги Алексею, словно он уже предчувствовал, что они послужат ему материалом для будущих рассказов и пьес.

Среди пестрой и шумной колонии, обитавшей в старом доме, там жили и молодые люди, занимавшиеся политикой и принадлежавшие к тайным организациям. Алексей оказал им, сразу привлекшим его, несколько услуг в делах «конспиративных», и вскоре был принят в «кружок самообразования». Здесь с жаром обсуждали книгу Адама Смита. Плохо подготовленный для теоретических диспутов, Алексей скучал в этом потоке сложных слов. С надменной гордостью «самородка» он считал, что не нуждается в изучении экономических законов, поскольку выучил их непосредственно и они выгравированы у него на шкуре. Этим собраниям, на которых молодые интеллектуалы говорили о страданиях народа, он предпочитал встречи с самим народом, в лице грузчиков и бродяг, разгружавших баржи. Когда он таскал вместе с ними четырехпудовые мешки, его душу озаряла «пьяная радость делать». Глядя на людей, работавших рядом с ним, Алексей испытывал желание «обнимать и целовать этих двуногих зверей, столь умных и ловких в работе, так самозабвенно увлеченных ею». И какая радость, когда хозяин груза предложил им, поверх оплаты, «три ведра водки»!

После погружения в радостный ад грузчиков Алексей возвращался к студентам, чувствуя, что компенсировал своими действиями недостаток образованности. Это хождение в мир труда, а потом в мир культуры изнуряло его, но и обогащало одновременно. Круг его товарищей день ото дня ширился. Неважно, учились ли они в университете, в ветеринарном институте или в Духовной академии, всех их объединяло одно безумное желание изменить мир. Убедившись в том, что Алексею можно доверять, они познакомили его с владельцем маленькой бакалейной лавки Деренковым, чулан которого служил складом «запрещенных книг»: подпольные публикации, вырезки из революционных газет, произведения, переписанные от руки в школьные тетради.

В этой «злокозненной библиотеке» устраивались дискуссии, в которых Алексей участвовал с гордостью, хотя не всегда был согласен с экзальтированными речами выступавших. Не вполне решаясь сказать об этом, он ставил этим интеллигентам в упрек то, что они преувеличивают добродетели народа, который являлся для них «воплощением мудрости, духовной красоты и добросердечия», то, что они преклоняются перед толпой, нищей и невежественной, забывая, что их образованность и их знание политики ставит их выше народа. Он, хорошо знавший мелкий люд – плотников, грузчиков, каменщиков, бродяг, воров, – мог подтвердить, что в этих людях нет никакого желания подняться морально и даже никакой любви к ближнему. По его мнению, нужно их учить, а не обожествлять, вытащить их из той мерзости, в которой они оказались, а не воспевать их кажущиеся достоинства. Однако он был тронут искренней убежденностью своих товарищей. Они напоминали ему стариков начетчиков сектантского Поволжья, неутомимых чтецов толстенных церковных книг. Как и эти старики, озаренные верой, студенты имели убеждения возвышенные и нереальные. Слушая их, Алексей чувствовал себя «пленником, которому обещают свободу». Что же касается студентов, они разглядывали его с профессиональным интересом, «точно столяры на кусок дерева, из которого можно сделать не совсем обыкновенную вещь». «Самородок, – рекомендовали они его друг другу с понимающим видом, – сын народа». Алексея несколько оскорбляла такая одобрительная снисходительность. Он догадывался, что его держат из простого любопытства к проявлениям его еще плохо обточенного ума.

Чтобы не голодать, он устроился учеником в одну из казанских крендельных пекарен. Мастерская и пекарня находились в подвале. Похороненный в этом жарком и шумном погребе, он чувствовал себя отрезанным от внешнего мира. Солнце светило для других. Прохожие шли над его головой. Он работал по четырнадцать часов в день, а потом, разбитый усталостью, не имел сил, чтобы ходить к Деренкову, чтобы встретиться с разговорчивыми студентами. Даже в свободные дни он или спал, или оставался с сорока рабочими пекарни. Большая их часть напивалась, чтобы убить время, или отправлялась нетвердой походкой в дома терпимости. Их насмешливое презрение к женщинам возмущало Алексея, и, если он сопровождал их иногда, себе он запрещал любые отношения с проститутками. Они же из-за его застенчивости смеялись над ним. Товарищи его, похвалившись сексуальной энергией, признавались, что его присутствие стесняло их – «вроде как при попе али при отце». Тяготясь своей девственностью в восемнадцать лет, он не решался переспать с одним из этих уродливых созданий, продажных и грязных, которыми довольствовались клиенты борделя. Когда он смотрелся в зеркало, он казался себе некрасивым, длинным и нескладным, со своими выпирающими калмыцкими скулами. Даже собственный голос раздражал его.

Тем временем Деренков задумал открыть булочную, и Алексей стал работать у него как «подручный пекаря» и «свой человек», который должен был следить, «чтоб оный пекарь не воровал». Переходя из одного подвала в другой, поменьше и почище, Алексей пребывал под властью иллюзии, что поднимается на более высокий культурный уровень. Оказавшись у Деренкова, он снова встретился со студентами и был допущен в новые тайные «кружки самообразования». Большая часть студентов, которых он встречал на этих собраниях, была народниками, сторонниками идеалистического социализма, базировавшегося на врожденной мудрости русского мужика. Но среди них уже появилось несколько социал-демократов, последователей Маркса, ратовавших за объединение рабочих и решительные действия. Именно этот образ мыслей больше всего подходил бунтарскому характеру Алексея. Он тотчас отошел от экзальтированных мечтаний и принял реалистичную концепцию борьбы с буржуазией, царизмом и капиталом.

Когда из письма двоюродного брата он узнал о смерти бабушки, его «точно ледяным ветром охватило». Похоронили ее семью неделями раньше, и никто не счел нужным сообщить ему. Она упала, собирая милостыню на паперти, и сломала ногу. Без должного ухода вскоре началась гангрена. Оставшись один, дед, для которого несчастная была единственной грушей для битья, казалось, ничего больше не делал, только вздыхал и плакал. Алексей мысленно переживал все минуты детской радости, которую ему довелось испытать рядом с ней. Вот порвалась его последняя нить нежности, связывавшая его с миром. Ему настойчиво хотелось сблизиться с какой-нибудь женщиной, не для того, чтобы спать с ней, а для того, чтобы купаться в ее нежности, в ее чистоте, в ее понимании. «Мне необходима была женская ласка, – напишет он, – или хотя бы дружеское внимание женщины, нужно было говорить откровенно о себе, разобраться в путанице бессвязных мыслей, в хаосе впечатлений». В какой-то момент ему показалось, что он влюблен в сестру хозяина, Марию Деренкову. Она говорила «тонким, вздрагивающим голосом». У нее было «бледное лицо» и синие глаза с невыносимым взглядом, в которых он видел «что-то проницательно читающее». Но она была откровенно влюблена в одного рыжеволосого студента и не обращала внимания на воздыхания Алексея. «Я пытаюсь представить себе Марию Деренкову лежащей на коленях у меня, – напишет он, – и всем существом чувствую, что это невозможно, даже страшно». Как-то, наблюдая, как он ворочает и таскает пятипудовые мешки, пекарь сказал: «Силы у тебя – на троих, а ловкости нет! И хоша ты длинный, а все-таки – бык…» Он сознавал, что избыток силы делает его неуклюжим. Даже когда он участвовал в дискуссиях со своими друзьями, фразы его были тяжелыми, увесистыми. Гибридная личность, рабочий и поэт одновременно, вскоре он начал писать стихи. Но выражаться он умел только очень индивидуальными оборотами, «своими словами», как скажет об этом он сам. Один из студентов заметил ему по этому поводу: «Черт вас знает, как говорите вы. Не словами – а гирями!»

Противоречия собственного характера терзали его в такой степени, что он уже не знал, кто он, к какому социальному слою относится и чего ждать от будущего: «Меня тянуло во все стороны – к женщинам и книгам, к рабочим и веселому студенчеству, но я никуда не поспевал и жил „ни в тех ни в сех“, вертясь, точно кубарь, а чья-то невидимая, но сильная рука жарко подхлестывала меня невидимой плеткой».

В начале декабря 1887-го Алексей, вдруг потерявший все ориентиры, в отчаянии решает покончить жизнь самоубийством. Ему исполнилось тогда девятнадцать. На сэкономленные деньги он купил себе старый армейский револьвер. И 12 декабря, в восемь часов вечера, дабы положить конец абсурдной ситуации, придя на берег реки Казанки, он выстрелил себе в грудь. В его кармане полиция нашла ироничную записку: «В смерти моей прошу обвинить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце. Прилагаю при сем мой документ, специально для сего случая выправленный. Останки мои прошу взрезать и рассмотреть, какой черт сидел во мне последнее время. Из приложенного документа видно, что я – А. Пешков, а из сей записки, надеюсь, ничего не видно».

К счастью, пуля только пробила левое легкое, не задев сердца, и застряла в спине. В больнице, куда он был немедленно доставлен, его состояние сочли настолько тяжелым, что доктор долго не мог решиться на операцию. Однако хирургическое вмешательство, на которое врач наконец решился, прошло успешно. Но Алексей вторично попытался покончить с собой, наглотавшись хлоргидрата, стоявшего в банке неподалеку от его койки. Ему промыли желудок, и он пришел в сознание. Товарищи пришли в больницу навестить его. Один из них презрительно бросил ему: «Дурак!»

Крепкого здоровья, Алексей смог подняться уже через пять дней и вскоре вернулся к своей работе в булочной. Чудом уцелев, он стыдился того, что хотел умереть. Он видел в этом отчаянном поступке капитуляцию души перед тяжестями жизни, трусость, недостойную борца за свободу. Тем временем заподозрившие неладное жандармы доложили о его «прощальной записке» в местную консисторию православной церкви для более глубокого изучения дела Пешкова. Священник его прихода, иерей Малов, прислал ему две повестки, на которые он не отреагировал. Тогда Казанская духовная консистория повелела господину Алексею Пешкову явиться в Феодоровский монастырь, с тем чтобы раскрыть мотивы своего неудавшегося самоубийства и получить наставление относительно «значения и назначения здешней жизни».

Церковный суд, перед которым он предстал, состоял из одного «иеромонаха, „белого“ священника и профессора Казанской духовной академии». Перед лицом этих верховных судей души он отказался дать объяснение своему безбожному деянию и, презрительно отворачиваясь от их авторитета, высмеивая их догмы, заявил, что считает себя единственным законным хозяином своей жизни и души. Без дальних слов ареопаг отлучил его от церкви на семь лет.

Этот приговор оставил Горького равнодушным. Не отрицая существование Бога в открытую, он уже давно отказывался участвовать в таинствах церкви.

Глава 5

Мужики

В марте 1888 года, вскоре после того как Алексей вернулся на свое место в пекарне булочной, один друг Деренкова пришел к нему и предложил работать в его лавке, которую он открыл в сорока верстах от Казани, на берегу Волги, в селе Красновидово. Этим человеком, великанского телосложения, со светло-русой бородой и щетиной коротко остриженных волос, был Михаил Ромась, умеренный народник, из тайной группы «Народное право». Тогда как члены группы «Народная воля» прибегали к терроризму, народовольцы считали, что, обучая крестьян, они сумеют без кровопролития превратить империю в счастливое демократическое государство, в котором все функционеры, от самых скромных до высокопоставленных, будут избираться всеобщим голосованием. Однако эти пацифистские теории все же были не по вкусу властям. Обвиненный в подрывной деятельности, Ромась провел десять лет в ссылке в Якутске, из которой вернулся в 1885 году. Долгое пребывание в Сибири не образумило его. Более чем когда-либо он был настроен отстаивать правду. Он обещал Алексею легкую работу, много свободного времени и самые разные запрещенные книги. Его стратегия заключалось в том, чтобы завоевать доверие крестьян, продавая им товары по более низким ценам, чем в других лавках, и, когда они будут с ним, пробудить их и познакомить с прогрессивной политической мыслью. Горячий Алексей, которого он мог наблюдать у Деренкова, поможет ему в этой пропаганде. Алексей с радостью согласился и двумя днями позже спускался по Волге на дощанике в Красновидово.

В тот же вечер он имел с Ромасем разговор, каждому слову которого суждено было отпечататься в его памяти. «Вы человек способный, по природе – упрямый и, видимо, с хорошими желаниями, – сказал ему Ромась. – Вам надо учиться, да так, чтоб книга не закрывала людей… Мужику надо внушать: „Ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе, а живешь плохо и ничего не умеешь делать, чтобы жизнь своя стала легче, лучше… А из тебя, мужика, разрослось все – дворянство, духовенство, ученые, цари, – всё это бывшие мужики… Ну – учись жить, чтобы тебя не мордовали…“» Алексей слушал эти наивные слова с восторгом. Они не сообщали ему ничего нового, но доверие, благожелательность, с которой все это говорилось, открывали такие перспективы, что на сердце у него был праздник. «Долго, до полуночи, беседовал он, видимо, желая сразу прочно поставить меня рядом с собою, – напишет он. – Впервые мне было так серьезно хорошо с человеком. После попытки самоубийства мое отношение к себе сильно понизилось, я чувствовал себя ничтожным, виноватым пред кем-то, и мне было стыдно жить. Ромась, должно быть, понимал это и, человечно, просто открыв предо мною дверь в свою жизнь, выпрямил меня. Незабвенный день».

Чтобы окончательно сделать Алексея своим, Ромась показал ему свою библиотеку, где стояли Тэйлор, Бокль, Милль, Дарвин, Спенсер, а из русских – Гончаров, Некрасов и Пушкин. Своей широкой рукой он ласково гладил тома – «как котят». Все более притягиваемый книгами, Алексей не понимал, как его хозяин может проявлять одинаковую любовь к мелкому люду и к величайшим умам. Со своей стороны, восхищаясь поэтами и философами, он не мог не осуждать ограниченность и злобность мужиков. Он считал их отсталыми по сравнению с городскими рабочими. Изнуренные нечеловеческим трудом, они не знали веселья, шутки, жили, «как слепые», все чего-то боялись, нудно жаловались день напролет: «…не верят друг другу, что-то волчье есть в них». Из-за самых ничтожных пустяков между ними вспыхивали ссоры. «Из-за разбитой глиняной корчеги ценою в двенадцать копеек три семьи дрались кольями, переломили руку старухе и разбили череп парню. Такие драки почти каждую неделю». С утра до вечера женщины жаловались на болезни. Парни относились к девицам откровенно цинично. «Поймают девок в поле, завернут им юбки и крепко свяжут подолы мочалом над головами. Это называется „пустить девку цветком“. По пояс обнаженные снизу девицы визжат, ругаются, но, кажется, им приятна эта игра, заметно, что они развязывают юбки медленнее, чем могли бы». Также Горький напишет: «Деревня не нравится мне, мужики – непонятны». Своим разочарованием Алексей поделился с Ромасем, который попытался объяснить ему, что эта испорченность, это скотство крестьян – нормальное явление, поскольку не прошло и тридцати лет с того времени, когда они получили свободу. Не в состоянии привыкнуть к своему новому положению, в глубине сердца они еще очень верили в царя. «Мужик – царист, он понимает: много господ – плохо, один – лучше». И, веря в мудрость царя-батюшки, они ждали дня, когда он объявит настоящую волю и «всеобщую дележку». Тогда, думали они, каждый схватит себе долгожданный кусок земли. В ожидании этого все живут настороже, подсматривают друг за другом, ненавидят друг друга, «точат зубы». По мнению Ромася, следовало учитывать эту особенность менталитета русской деревни, чтобы сблизиться с мужиками, убедить их и открыть им глаза.

Несмотря на все усилия Ромася и Алексея, жители села относились к ним по-прежнему враждебно. Даже то, что Ромась продавал им товары дешевле, чем другие, и защищал их от богатых крестьян и ростовщиков, казалось им подозрительным. Красновидовские богачи сплотились, чтобы напугать лавочника-социалиста, и настроили против него несчастных, о судьбе которых он пекся. Неизвестные стреляли в него и в Алексея, один из их самых верных сторонников был зарублен топором, и, в августе 1888-го, его магазин и дом подожгли. В дыму летали обугленные страницы. «Сгорели книги, – сказал Хохол, вздохнув. – Это досадно». Когда возмущенный Алексей клял тех, кто поджег дом, мягкий Ромась ответил ему: «Сердитесь на мужиков? Не надо. Они только глупы. Злоба – это глупость». Однако Алексею это апостольское терпение претило. «Не умею, не могу жить среди этих людей», – думал Алексей. Он возненавидел деревню. Определенно, устраивая революцию, нельзя было рассчитывать на крестьян. Только рабочие были достойны участвовать в решающей битве. После краха своего предприятия Ромась решил покинуть Красновидово, чтобы нести слово истины в другие края. Он не терял надежды на мирный переворот и повторял: «Не торопитесь осуждать… Смотрите на всё спокойно, памятуя об одном: всё проходит, всё изменяется к лучшему. Медленно? Зато – прочно!»

После отъезда Ромася Алексея, по его собственным словам, «свинцом облила тоска». Он бродил по деревням, «точно кутенок, потерявший хозяина». Наконец он решил оставить этот негостеприимный край и устроился матросом на баржу, идущую вниз по Волге. Однако в Симбирске он и его товарищ по бегству, молодой крестьянин Баринов, были ссажены матросами, которым их поведение показалось подозрительным. В карманах у них было только тридцать семь копеек. Их главной целью было попасть на берег Каспийского моря. До Самары они добрались «зайцем» на пассажирском поезде. Там снова нанялись на баржу. Через неделю доплыли до Астрахани и пристроились к калмыцкой рыболовной артели. Вскоре Алексей снова пустился в путь, чтобы добраться, пешком, до Кавказа, нанимаясь по дороге на сезонную работу, чтобы не умереть с голоду. В начале 1889 года он вернулся на берега Волги, этой великой реки, которая заворожила его с самого детства, и устроился в Царицыне.[20]


Этот город, как и несколько других поволжских городов, служил пристанищем для ссыльных политических агитаторов, которым правительство не разрешало выезд отсюда. Простые подозреваемые в подрывной деятельности жили там бок о бок с вернувшимися из сибирской ссылки, которым был запрещен въезд в крупные университетские города. Поскольку большинство из них было интеллектуалами, они без труда устраивались в администрацию железных дорог. Один из таких неисправимых «прогрессистов» заинтересовался Алексеем и подыскал ему место ночного сторожа на вокзале в Добринке. «Я хожу с палкой вокруг пакгауза, оберегая его от воров, а внутри этого же пакгауза мое непосредственное начальство – начальник станции – имел лавочку, в которой продавал казакам ближайших станиц чай, сахар и другие украденные из вагонов товары». Вокруг него были только мерзости, ложь и жестокость. Каждую субботу школьный учитель сек в бане свою жену, и она выбегала, голая и растрепанная, с воем, а он преследовал ее с прутьями в руке. Во время оргий несколько мужчин, напившихся водки, раздевали женщин, чтобы потрогать у них груди и животы, перед стоявшим в ужасе Алексеем. Кухарка комиссара полиции примешивала своей месячной крови в лепешки, которые готовила для машиниста, чтобы пробудить в нем «нежные чувства». Узнавший об этой ворожбе машинист в скором времени повесился у себя в погребе.

После всего увиденного, как напишет Горький впоследствии, существование хороших и умных интеллектуалов стало казаться ему тоскливым, бесцветным, проходящим где-то за пределами мрачной и тупой суеты, из которой состояла каждодневная жизнь. «Мне казалось, что интеллигенты не сознают своего одиночества в маленьком, грязном городе, где все люди чужды, враждебны им, не хотят ничего знать о Михайловском, Спенсере и нимало не интересуются вопросами о том, насколько значительна роль личности в историческом процессе». Более отчетливо, чем когда-либо, он видел пропасть между книгочеями в очках, окутанными вуалью книжных слов, и грубыми, непросвещенными народными массами, идущими на поводу у животных инстинктов. Между ними огромная разница, просто расовая разница, также скажет он.

Часто после завершения ночных обходов он получал приказ убрать на кухне у начальника вокзала, вымыть пол в комнатах, наколоть дров, вымыть посуду, вычистить лошадь. Изнуренный сверхурочными работами, он обратился к начальнику участка, к ведению которого относилась станция Добринка, с ироничной жалобой: «Живу я по-прежнему хорошо, с товарищами по службе (сторожами) сошелся, обязанности свои постиг в совершенстве и исполняю их в точности. Начальник станции мною доволен – и, в знак своего расположения и доверия ко мне, заставляет меня каждое утро выносить помои из его кухни. Прошу ответить, входит ли в круг моих прямых обязанностей таскать помои из кухни начальника станции?» Письмо было сопровождено посланием в стихах на ту же тему. Послание повеселило начальство, и автор письма был назначен на вокзал Борисоглебска, чтобы сторожить и поддерживать в надлежащем порядке метлы, мешки и брезенты. Новые обязанности оставляли ему больше времени для чтения. Как напишет Горький позже, он жадно рвался соприкоснуться с этой красотой, которая так манит нас в книгах, впитать любовь, которая обогатила бы. Все чаще и чаще он чувствовал толчки смутного, обжигающего гнева, который поднимался в нем, ослепляя разум, превращая в тягостное отвращение его заботу о людях.

За безупречное поведение ему вскоре доверили самую ответственную должность – должность весовщика на вокзале в двенадцати верстах от Царицына, на станции Крутая. Едва устроившись на новом месте, он организовал «кружок саморазвития» из пяти человек: двух телеграфистов, одного слесаря, одного типографского рабочего и его самого. В отличие от студентов и интеллигентов Казани, все члены нового кружка были из простых, все самоучки, жаловавшиеся на свою участь, не веря в неминуемый социальный переворот. Очень скоро полиции доложили об их тайных сходках. Опасаясь ареста, они подумали, не лучше ли будет, вместо того чтобы грезить о революции, послушаться голоса Толстого, который проповедовал возврат к земле и создание свободных сельских коммун. Быть может, этот далекий писатель-пророк действительно держит ключи мудрости, справедливости и счастья? Они отправили ему коллективное письмо, за подписью «Алексей Максимович Пешков»: «У Вас много земли, которая, говорят, не обрабатывается. Мы просим Вас дать нам кусок этой земли». Письмо осталось без ответа.

Нимало не упавший духом, Алексей решает приехать к Толстому, в Москву, чтобы попросить у него помощи и совета. В мае 1889 года он покинул Царицын, с пылающей головой и призрачным миражем независимой жизни, с мыслями «о земле, которую я сам вспашу, засею и своими руками соберу ее плоды, о жизни – без начальства, без хозяина, – без унижений, я уже был пресыщен ими». Этот дальний путь он проделал частично пешком, частично на товарных поездах – по ночам ехал с кондукторами товарных на площадках тормозных вагонов. В сумке среди белья у него лежала «Песнь старого дуба», с жаром написанная поэма «в прозе и стихах», вобравшая в себя «мысли, собранные за десять лет пестрой и тяжелой жизни». Эту первую пробу пера он надеялся показать Толстому. Но не нашел писателя ни в имении Ясная Поляна, ни в его доме в пригороде Москвы. Однако там он встретил жену писателя, «на дворе у дверей сарая, тесно набитого пачками книг». Прежде чем он успел поведать ей о цели своего визита, она сообщила ему, что ее муж отправился пешком в Троице-Сергиеву лавру. Так как Алексей выглядел явно усталым, она провела его в кухню и любезно предложила ему кофе с булкой. После чего заметила вскользь, «что к Льву Николаевичу шляется очень много „темных бездельников“ и что Россия вообще изобилует бездельниками». «Я уже сам видел это, – напишет Горький, – и, не кривя душою, вежливо признал наблюдение умной женщины совершенно правильным».

Разочарованный, однако не потерявший достоинства, Алексей неохотно решает вернуться на берега своей дорогой Волги. На этот раз выбор его пал на родной город, Нижний Новгород. В кармане не было ни копейки – «я уговорил проводника пустить меня в скотский вагон». Тридцать четыре часа он путешествовал в компании восьми быков, которые фыркали, мычали и топтались, со спутанными ногами, в навозе и моче. Когда он прибыл к месту назначения, ему казалось, что он и сам превратился в рогатый скот и совершенно готов к отправке на бойню.

Глава 6

Первая любовь

Нижний Новгород кишмя кишел ссыльными «политическими». Это революционное братство сильно возросло между 1888 и 1889 годами благодаря притоку многочисленных студентов, высланных из Казани после университетских волнений 1887 года. Алексей встретил среди них двух своих бывших товарищей: Чекина, бывшего казанского учителя начальной школы, высланного за политические убеждения, и Сомова, бывшего ссыльного. Они предложили ему жить с ними, в маленьком домике на улице Жуковского. Один сочувствующий марксистам, Мицкевич, встретив в то время Алексея, напишет в своих «Воспоминаниях»: «Передо мной стоял высокий молодой человек в голубых очках, длинноволосый, в черной рубахе и тужурке, в сапогах». Чекин представил его: «Вот Пешков; человек интересный, вышедший из народа».

Будучи «политическими», Чекин и Сомов, разумеется, состояли под полицейским надзором, и за их домом было установлено тайное наблюдение. Проживая вместе с ними, Алексей не мог не пробудить подозрения властей и сам. Однако поведением он отличался безупречным, зарабатывая себе на жизнь в погребах одного пивного склада. Полиция Нижнего Новгорода запросила сведения о нем в Царицыне и в Казани, но полученная информация не позволяла уличить его в каком-либо заговоре.

Только в октябре 1889 года путы стали стягиваться вокруг него. В Казани была обнаружена подпольная типография, и из Санкт-Петербурга пришел приказ арестовать Сомова, проходившего как пособник организаторов типографии. 12 октября в доме у троих друзей был произведен обыск, после которого Алексей подвергся допросу. Согласно официальному рапорту жандармерии он отвечал на вопросы вызывающе и даже дерзко. Заключенный в нижегородскую тюрьму, он вскоре был освобожден, так как изучение бумаг, книг и фотографий, найденных у него, не дало ничего определенного.

Генерал Познанский, которому поручено было расследование, препроводил «дознание» о мещанине Алексее Пешкове нижегородскому губернатору со своим резюмирующим «отношением». В отношении этом сообщалось: «Полученный от начальника Казанского губернского жандармского управления ответ на запросы мои о Пешкове утвердил меня в давно составившемся у меня мнении о Пешкове, что он представляет собою удобную почву для содействия неблагонадежному люду России. Из этого отзыва я узнал, что Пешков служил в Казани в булочной, устроенной с неблаговидными целями, что он был знаком в Казани с неблагонадежными личностями, что он в среде их имел особую кличку, что он читал сочинения особенного, не вполне желаемого и не соответствующего его развитию и полученному им образованию направления». В заключение генерал Познанский предлагал отдать Пешкова под «секретный надзор». Аналогичный рапорт был направлен в Санкт-Петербург. Когда Алексей праздновал у своих друзей свое освобождение, один бывший ссыльный, Сабунаев, из «Народной воли», напыщенно заявил: «Тюрьма – вот школа для революционера». Алексей счел его смешным «позером» и ответил ему сухо. После этих событий он с радостью принял предложение поступить письмоводителем к присяжному поверенному либеральных взглядов Ланину, которого заинтересовало дело этого «юного изгнанника», жадного до литературы.

Тем временем его попытались призвать под знамена, простым солдатом. Однако он был признан не годным к службе: «Дырявый, пробито легкое насквозь! Притом расширена вена на ноге». Хотя бы один раз его неудавшийся суицид сослужил ему добрую службу.

Он не забыл о своей поэме – «Песни старого дуба». Не сумев показать ее Толстому, он решил принести ее на суд другому писателю, Короленко, также жившему в Нижнем Новгороде. Бывший политический ссыльный и автор многочисленных рассказов, очень популярных в то время, Короленко собирался убирать снег перед своим домом, когда к нему явился Алексей. «Из густой курчавой бороды, – напишет Горький, – богато украшенной инеем, на меня смотрели карие, хорошие глаза». Опершись на лопату, Короленко слушал, как пришедший объясняет причины своего визита, а затем провел его в небольшую комнату, заваленную книгами, и взял рукопись. Время от времени он отрывался от чтения и указывал молодому автору на орфографические ошибки, смысловые неточности, неоправданное употребление иностранных слов и увлечение грубыми формулировками для передачи силы своих чувств. Под градом критики Алексей «покраснел, как раскаленный уголь». Он сожалел о том, что пришел, «желая только одного – бежать от срама». Вернувшись к себе, он в отчаянии думал о крахе своих литературных амбиций. «Я ушел и несколько дней прожил в мрачном угнетении духа». Далее Горький расскажет: «Я решил не писать больше ни стихов, ни прозы и действительно все время жизни в Нижнем – почти два года – ничего не писал. С великим огорчением принес я мудрость мою в жертву все очищающему огню».

Какое-то время ему казалось, что посещение интеллигентских кружков утешит его после провала. Однако дискуссии между «народниками» и «радикалами» интересовали его все меньше и меньше. Товарищи казались ему «комическими героями» в своем ложном понимании духа масс: он видел, что они раскрашивают народ цветами слишком нежными, знал, что «народа», о котором они говорят, на земле не существует. На земле терпеливо живет мужичок, жадный и хитрый, «слепой и недоверчивый ко всему, что творится вне узкого круга его прямых интересов». Живет на ней также и мещанин, тупой, себе на уме, задавленный предрассудками и суевериями еще более ядовитыми, чем у мужика; работает на ней крепкий купец, неторопливо и законно устраивающий свою животную жизнь. В смятении Алексей вновь помышлял о самоубийстве. Если бы два года назад он не убедился на личном опыте, насколько «глупость попытки самоубийства» унизительна, он, конечно же, употребил бы этот способ вылечиться. Думал он также и о другом насилии: «Я не понимал людей, их жизнь казалась мне неоправданной, глупой, грязной. Во мне бродило изощренное любопытство человека, которому зачем-то необходимо заглянуть во все темные уголки бытия, в глубину всех тайн жизни, и порою я чувствовал себя способным на преступление из любопытства – готов был убить, только для того, чтобы знать: что же будет со мною потом?»

Вскоре с той же горячностью он забудет о своих метафизических переживаниях, чтобы влюбиться в замужнюю женщину, Ольгу Каминскую, которая была на десять лет старше его, жила некоторое время в Париже среди эмигрантов, прежде чем вернуться в Россию, и была матерью прелестной четырехлетней девочки. Без сомнения, в это время он уже не был девственником, но что значили эти жалкие утехи с порочными созданиями рядом с неодолимым желанием, которое овладело теперь? «Мучительно трудно было мне сдерживать эту страсть, – она уже физически сжигала и обессиливала меня. Для меня было бы лучше, будь я проще, грубее, но – я верил, что отношения к женщине не ограничиваются тем актом физиологического слияния, который я знал в его нищенски грубой, животно простой форме, – этот акт внушал мне почти отвращение, несмотря на то, что я был сильный, довольно чувственный юноша и обладал легко возбудимым воображением».[21] Как ни странно, дама его грез призналась ему, что он ей небезразличен. В скором времени он в порыве страсти сделал ей предложение. Ольга сочла его сумасшедшим, указала на разницу в возрасте, на то, в какое отчаяние придет ее муж, если она бросит его, и под конец посоветовала своему юному воздыхателю больше не искать встреч с ней.

«Полубольной, в состоянии, близком безумию», Алексей решил бежать из этого города, от этой женщины, о которой напрасно мечтал, подальше от интеллектуалов-революционеров, разглагольствования которых разочаровывали его, и ото всего своего прошлого неудачника в любви, в литературе и в политике. Только долгое путешествие по Руси, без конкретной цели, могло, как он думал, смыть из его души всю грязь, скопившуюся с детства. В двадцать три года он как никогда испытывал потребность видеть, дышать, понять русский народ, не книжный русский народ, а тот, который трудился и страдал на земле своих предков. В апреле 1891 года он сложил пожитки в холщовую суму и пешком ушел из Нижнего Новгорода, чтобы найти свою страну, своих братьев, свое призвание.

Глава 7

Максим Горький

Когда Алексей покинул город, нежное весеннее солнце растопило снега в полях и на берегах реки. Дорога шла грязная. Он двигался пешком по высокому берегу Волги, оборачиваясь иногда, чтобы посмотреть, не шпионит ли за ним кто-то из полицейских осведомителей. Но нет, никого, похоже, его уход не волновал. Дальше он сел на судно, на котором добрался до Царицына. Отсюда он на поезде доехал до Филонова, чтобы навестить своего друга телеграфиста Юрина, бывшего члена «кружка самообразования», вместе с которым он надеялся когда-то создать «крестьянскую колонию» по типу толстовской.

Юрин поселил его у себя и ввел его в круг своих новых товарищей, настроенных более радикально, чем прежние. Алексей снова попал в атмосферу лихорадочного возбуждения и пустой фразеологии. Местная жандармерия была осведомлена об этих тайных сходках. В официальном докладе (жандарма станции Филоново. – Прим. перев.) от 29 мая 1891 года читаем: «Наблюдая, на основании параграфа тринадцатого инструкции жандармам, за служащими на железной дороге, с некоторых пор заметил, что у надсмотрщика станции Филоново, техника из мещан города Борисоглебска, Андрея Тимофеевича Чичагова, очень часто собираются преимущественно молодые люди, а именно: телеграфист-техник из крестьян Юрин, техник при вагонной мастерской Хлебников, учитель хутора Березовского Фролов и временно проживающий, приехавший из Нижнего Новгорода цеховой малярного цеха Алексей Максимович Пешков. Все вышеназванные лица собираются в помещении Чичагова, и собрания эти продолжаются большей частью за полночь и более и всегда при занавешенных окнах и затворенных дверях, так что неожиданно для них попасть к ним нельзя… Ввиду скрытности вышеназванных лиц и подозрительного поведения есть основания предположить, что они при этих собраниях обдумывают злонамеренные цели противу правительства, что у означенных лиц имеются вредные и запрещенные книги, так как вообще книги они имеют, но стараются, чтобы их никто не читал из лиц не их кружка». Несмотря на так обстоятельно изложенные подозрения, друзья-кружковцы не были взяты под следствие, и Алексей смог покинуть их, в поисках душевного мира, который всегда убегал от него. «Земля подо мною вставала горбом, как бы стряхивая меня куда-то прочь. Я жил в горячем тумане разноречивых мыслей, желаний, ощущений… Мне нужно было найти в жизни, в людях нечто способное уравновесить тяжесть на сердце, нужно было выпрямить себя».

Неутомимый путник, он направился пешком в донские степи, затем на поля Украины и наконец к побережью Черного моря, останавливаясь по дороге, чтобы заработать несколько копеек и передохнуть. 15 июля 1891 года он проходил через одно село, рядом с Николаевым, и увидел, как посреди хохочущей толпы мужик наказывает неверную жену. Несчастная, полуголая, была запряжена в телегу, и мужик заставлял ее бежать, хлеща кнутом. Это называлось «вывод». Алексей хотел вмешаться, но был сочтен замешанным и поколочен зеваками, которые бросили его без сознания в придорожные кусты. Возвращавшийся с ярмарки шарманщик втащил его в свою двуколку и доставил в николаевскую больницу. Алексей пробыл там до выздоровления, после чего вновь отправился в дорогу, присоединился к черноморским рыбакам, затем работал на лимане, добывая соль, участвовал в сборе винограда в Бессарабии, вернулся в Одессу, где работал грузчиком, после чего продолжил свой путь, все так же пешком, направляясь в Крым и на Кубань к казакам.

Город Майкоп, когда он пришел туда, кипел и бурлил (был «чумной бунт». – Прим. перев.). После того как падеж крупного рогатого скота выкосил стада на окрестных пастбищах, власти издали неосмотрительный указ собрать всех волов в одном загоне, что привело лишь к тому, что больные животные заразили всех остальных. Разъяренные казаки прогнали и избили санитарную комиссию. Для «усмирения» на место были присланы пехотинцы, «кавказская стрелковая дружина», и отряд драгун. Три смутьяна были повешены, чтобы другим неповадно было. Жители их станицы 18 сентября 1891 года устроили по убиенным поминки. Это вызвало недовольство властей, усмотревших в поминках антиправительственную демонстрацию. Алексей, проходивший мимо и затесавшийся в толпу, был задержан, как «проходящий», и брошен в тюрьму. В его сумке нашли Евангелие, что навело жандармов на странную мысль, будто он сектант, подучивавший сельский люд неповиновению. «Допрашивали: почему хожу? „Хочу знать Россию“. Жандармский офицер сказал: „Это – не Россия, а – свинство“».

Освобожденный несколькими днями позже, Алексей продолжил свое хаотичное странствие, пройдя вдоль северного хребта Кавказских гор в направлении к Каспийскому морю, затем в обратном направлении, в берегу Черного моря. Затем он углубился в горы и от Владикавказа по Военно-Грузинской дороге дошел до Тифлиса.[22] Часть пути он проделал с неким молодым грузином, называвшим себя князем. Бездельник, лгун и трус, этот странный его спутник жил за его счет, даже обворовывал его иногда и исчезал при малейшей опасности. По прибытии в Тифлис он заверил Алексея, что в этом городе живут его богатые родственники, первой заботой которых будет устроить их обоих и накормить. Затем, оставив Алексея на улице под предлогом того, что ему нужно сбегать по одному делу, всего на несколько минут, он растворился в толпе. Стоял конец октября. Было очень холодно. Алексей напрасно дожидался шесть часов, дрожа от холода и ругаясь, возвращения своего товарища. Наконец он зашел в духан, чтобы согреться, был «нелюбезно встречен там пьяными „кинто“, немножко подрался с ними и был отправлен в участок».

Так, первая ночь пребывания Алексея в кавказской столице имела в качестве декораций облезлые стены тюрьмы. Ему грозило обвинение в подозрительном бродяжничестве и отправка обратно в Нижний Новгород, на официальное место жительства, а по пути – еще несколько тюрем. Однако во время допроса он смог назвать в качестве поручителя Началова, жившего в Тифлисе и являвшегося его начальником во времена, когда он работал на железной дороге в Добринке и Крутой. Благодаря этой рекомендации на следующий день он был освобожден.

Однако и сам Началов имел очень прогрессивные социальные идеи. Он предложил Алексею комнату в своем доме и взялся найти ему работу. Служа в управлении Закавказской железной дороги, он нашел своему протеже работу «в кузнечном молотобойцем», затем должность в одной из контор в администрации. Также он ввел его в интеллигентские круги Тифлиса, состоявшие из «политических» в ссылке. Вскоре Алексей переехал к некоему Афанасьеву, рабочему. К ним присоединились другие молодые революционеры. Их община стала центром притяжения для людей физического труда, учащихся педагогического института и семинаристов, учительниц начальной школы, учениц акушерских курсов… О своем пребывании в Тифлисе Алексей писал своему другу, Г. А. Плетневу, так: «Читаю с учениками института и семинарами. Ничему не учу, но советую понимать друг друга. С рабочими в депо железной дороги читаю и разговариваю. Есть тут один рабочий – Богатырович – хорошая фигура, с ним мы душа в душу живем. Он говорит, что в жизни нет ничего хорошего, а я говорю – есть, только спрятано, чтобы не каждая дрянь руками хватала».


Оказавшись в центре этих суматошных событий, он старался организовать свое время рационально: с девяти часов утра до четырех часов пополудни – работа; с четырех до пяти – обед; с пяти до девяти – чтение; с девяти до одиннадцати – обсуждения и дискуссии; от полуночи до трех или четырех часов утра – снова чтение и работа. Да, забыв свою данную в пылу горячности клятву, он снова принялся писать. Сначала в стихах. Затем – в прозе. В своих литературных пробах он получил поддержку мудрого «народника» Александра Калюжного, который провел несколько лет на каторге и жил в Тифлисе в ссылке. Этот серьезный и сердечный человек оказал на него благотворное влияние. Разговаривая с Алексеем, он старался утишить его юношескую экзальтацию и побудить его к размышлениям над применением его таланта рассказчика.

Горький напишет ему тридцать четыре года спустя, чтобы поблагодарить за понимание: «Дорогой друг и учитель мой! С той поры, как я, счастливо для себя, встретился с Вами, прошло тридцать четыре года… За это время я встретил сотни людей, среди них были люди крупные и яркие. Но поверьте – никто из них не затемнил в памяти сердца моего Ваш образ. Это потому, дорогой друг, что Вы были первым человеком, который отнесся ко мне воистину по-человечески. Вы первый, памятным мне хорошим взглядом мягких Ваших глаз, взглянули на меня не только как на парня странной биографии, бесцельного бродягу, как на что-то забавное, но – сомнительное. Помню Ваши глаза, когда Вы слушали мои рассказы о том, что я видел, и о самом себе. Я тогда же понял, что пред Вами нельзя хвастаться ничем, и мне кажется, что благодаря Вам я всю жизнь не хвастался собою, не преувеличивал моей самооценки, не преувеличивал и горя, которым щедро напоила меня жизнь».

Когда Алексей повествовал о злоключениях своей кочевой жизни, Калюжный слушал его с восторгом. Он советовал ему записывать все, что приходит ему в голову. Алексей дал себя уговорить, написал сказку под названием «Макар Чудра» и прочитал ее своему другу. Сраженный народной оригинальностью сюжета и романтическим богатством стиля, Калюжный отнес рукопись главному редактору местной газеты «Кавказ». Однако Алексей имел так мало иллюзий относительно своих шансов быть опубликованным, что, не дожидаясь ответа из газеты, предпринял летом 1892 года новое путешествие: пройдя Грузию, он спустился к Черному морю и работал на постройке дороги от Сухуми к Новороссийску.

По возвращении в Тифлис он узнал, испытав радостное ошеломление, что редакция газеты приняла его сказку. Все еще не веря своему счастью, он бросился в редакцию, чтобы услышать подтверждение. Там журналист просто-напросто поинтересовался у него, каким именем он хотел бы подписать свое первое произведение. Алексей не знал, что ответить: его настоящая фамилия, Пешков, наводила его на мысли об унижении, поскольку связывалось у него со словом «пешка». Однако в людской сутолоке он был полной противоположностью пешке. Он вспомнил о том, что его отца, из-за того, что был остер на язык, называли «горьким». Чем не чудесный псевдоним для молодого писателя, восставшего против общества? Так он выбрал себе псевдоним Горький и сменил имя на Максим. 12 сентября 1892 года газета «Кавказ» опубликовала рассказ «Макар Чудра» за подписью некоего Максима Горького, вступившего в литературный мир.

К этой радости Горького вскоре присоединилась и другая. Наконец разведшаяся с мужем, Ольга Каминская приехала в Тифлис вместе с дочерью. Он потерял сознание от нахлынувших эмоций. «А когда через два с лишним года, осенью, в Тифлисе, мне сказали, что она приехала из Парижа и, узнав, что я живу в одном городе с нею, – обрадовалась, я, двадцатитрехлетний крепкий юноша, первый раз в жизни упал в обморок… Мне показалось, что она еще красивей и милее, все та же фигура девушки, тот же нежный румянец щек и ласковое сияние васильковых глаз… Мне хочется умереть, хочется как-то вдохнуть в душу себе эту женщину, чтоб навсегда осталась там». Он прочитал ей свою сказку «Макар Чудра», которая только что была опубликована, и она выслушала ее с нежностью, смешанной со снисходительностью. Парализованный любовью – «тело мое поет в томительном напряжении, сильном до боли», – не решаясь ни поцеловать ее, ни прикоснуться, он пробормотал: «Живите со мной! Пожалуйста, живите со мной!» Она ушла в угол комнаты и оттуда ответила с улыбкой: «Сделаем так: вы уезжайте в Нижний, а я останусь здесь, подумаю и напишу вам…» Горький почтительно поклонился ей, «как это сделал герой какого-то романа, прочитанного мною», и удалился «по воздуху». Вскоре, как пожелала Ольга, он вернулся на берег Каспийского моря, сел на судно и поднялся по Волге до Нижнего Новгорода.

Глава 8

Журналист

Высадившись в октябре 1892 года в Нижнем Новгороде, Горький тут же устроился обратно к адвокату Ланину. Спустя немного времени к нему приехала Ольга с дочерью. За два рубля в месяц они сняли у попа баню и кое-как устроились в ней втроем. Но Ольга быстро показала себя поверхностной кокеткой. Она любила любоваться на себя в зеркало, обнажившись, и вызывать ревность своего друга, принимая ухаживания других мужчин. «Сама она была конфектой», от нее «исходил хмельной, горьковатый запах миндаля». Горький ценил в ней веселый нрав, ее беспечность, ее ужас перед домашними ссорами, но горевал, что она не слишком интересуется литературой. «Но однажды утром, когда я читал ей в ночь написанный рассказ „Старуха Изергиль“, она крепко уснула. В первую минуту это не обидело меня, я только перестал читать и задумался, глядя на нее. Склонив на спинку дряхлого дивана маленькую, милую мне голову, приоткрыв рот, она дышала ровно и спокойно, как ребенок. Я встал и тихонько вышел в сад, испытывая боль глубокого укола обиды, угнетенный сомнением в моих силах. Мне думалось, что история жизни Изергиль должна нравиться женщинам, способна возбудить в них жажду свободы, красоты. И – вот, самая близкая мне не тронута моим рассказом, – спит! Почему? Не достаточно звучен колокол, отлитый жизнью в моей груди? Эта женщина была принята сердцем моим вместо матери. Я ожидал и верил, что она способна напоить меня пьяным медом, возбуждающим творческие силы, ждал, что ее влияние смягчит грубость, привитую мне на путях жизни».[23] Разочарование на разочаровании, он все более охладевал к той, которую поставил так высоко. Его работа у адвоката заключалась в переписывании прошений, апелляционных и кассационных жалоб, язык которых его убивал. Между погружениями в мир дрязг и крючкотворства он разгонял тоску, сочиняя сказки и поэмы. Но если он читал их Ольге и нескольким близким людям, то отнести их в местные газеты не решался. Один из его друзей, «позаимствовав» у него одну из рукописей, отправил ее, без ведома автора, в редакцию одного крупного московского ежедневника – «Русские ведомости». Вне всяких ожиданий рукопись (сказка под названием «Емельян Пиляй») была принята, и Горький, ошеломленный и гордый, теперь мог сказать себе, что его прозу ценят во влиятельной газете либеральной оппозиции, с которой сотрудничают в основном профессора и именитые писатели.

В «Емельяне Пиляе» впервые появляется образ босяка, столь дорогой Горькому. «Какая моя жизнь? Собачья жизнь. Нет ни конуры, ни куска – хуже собачьей. Разве я человек? Нет, брат, не человек, а хуже червя и зверя! Кто может меня понимать? Никто не может! А ежели я знаю, что люди могут хорошо жить, то – почему же мне не жить?» Вдохновленный первоначальным успехом, Горький послал множество сказок главному редактору казанской газеты «Волжский вестник», который принял их и напечатал с лестными отзывами. Одна из этих сказок, «О чиже, который лгал, и о дятле – любителе истины», была соткана из намеков. Чиж, который олицетворяет собой революционный порыв, предлагает другим птицам отправиться в чудесную счастливую страну, которая находится за лесом. Но дятел, который питается земляными червями, развеивает эти прекрасные иллюзии и, основываясь на фактах, убеждает птиц, что такого рая не существует. В конечном итоге чиж вынужден признать, что солгал – солгал, потому что так хорошо надеяться и верить! В оптимистичном чиже узнали себя молодые интеллигенты, которые осудили разумного дятла и в один голос принялись хвалить пыл и остроумие автора. Прочитав эту аллегорию, Короленко, вернувшийся из Америки, захотел видеть Горького и, со своей привычной прямотой, дал ему несколько полезных советов. Полностью признавая в своем молодом коллеге талант рассказчика, он умолял его отказаться от многословности, от цветистости слога и эффектности. Это было все равно что просить Горького перестать быть самим собой. Он не был создан для лаконичности и, казалось, был неспособен делать выбор. Его речь была потоком, сила и богатство которого удивляли его самого. Что же до его видения мира, оно соответствовало его натуре – цельной, прямой, простой, наивной и горячей. Есть хорошие и плохие, герои и злодеи, палачи и жертвы. Никаких нюансов, никаких уступок. Полный мрак или свет, яркий и ослепляющий. Светотень была изгнана из искусства. Писать – значило для него бить демонов и превозносить ангелов. Но если автор превосходно выписывал персонажи отрицательные, то персонажи положительные выходили у него бледными и намеченными довольно условно. Короленко заметил это очень рано и неустанно советовал не приукрашивать людей. Также он настаивал на том, чтобы его молодой коллега отрабатывал свой стиль и написал более значительный рассказ, предназначенный не для газет, а для журнала.

Горький последовал его совету и написал рассказ «Челкаш», который Короленко на этот раз счел превосходным: «Совсем неплохо! Вы можете создавать характеры, люди говорят и действуют у вас от себя, от своей сущности, вы умеете не вмешиваться в течение их мысли, игру чувств, это не каждому дается!.. Я же говорил вам, что вы реалист!.. Но в то же время – романтик!»

«Челкаш» был отправлен в «Русское богатство», один из самых авторитетных петербургских журналов. Ответ пришел неоднозначный. Почувствовав силу текста, главный редактор все же просил серьезных изменений. Горький внес несколько правок, и, по настоянию Короленко, рассказ был опубликован. После этого успеха Короленко привел Горького в крупный самарский ежедневник, «Самарская газета», где его взяли как постоянного сотрудника с жалованьем сто рублей в месяц. Однако, чтобы приступить к своей новой работе, Горький должен был оставить Нижний Новгород и приехать в Самару. Он не раздумывал ни секунды. Отношения с Ольгой испортились практически окончательно. Она была равнодушна к двум страстям Горького: литературе и политике, – и проявляла смешные материнские чувства к одному гимназисту, который посвящал ей стихи. В глазах Горького фея все больше утрачивала свое очарование. Он испытывал к ней нежность, жалел ее, но огонь угас. Однажды он сказал ей: «Мне кажется, будет лучше, если я уеду». Она мгновенно согласилась тут же расстаться: «Да, ты прав!» «Мы оба немножко и молча погрустили, крепко обняв друг друга, и я уехал из города. Так кончилась история моей первой любви – хорошая история, несмотря на ее плохой конец».[24]

Прибыв 23 февраля 1895 года в Самару, Горький на следующий же день приступил к работе. Каждый день он приносил в газету статью о местных событиях и происшествиях. Цензура была строгой, и ему приходилось ограничиваться упоминаниями об уличных происшествиях, спектакле в самарском театре, приезде в город зверинца, плохих манерах некоторых молодых людей на променаде, жизни больных в муниципальной больнице или о вреде проституции. Однако даже в этих безобидных хрониках тон его был резким. Некоторые читатели, узнавая себя в его выпадах против буржуазии или торговцев, приходили в редакцию жаловаться. По воскресеньям он вел литературную рубрику: печатал сказку или поэму. В одной из таких поэм – «Прощай!» – он выразил свое разочарование после разрыва с Ольгой:

Любовь – всегда немножко ложь,

И правда вечно в ссоре с ней;

любви достойных долго ждешь,

А их все нет… И создаешь

Из мяса в тряпках – нежных фей…

Прощай!

Однако его успех у публики и в профессиональных кругах рос крещендо. В начале 1896 года редакция новой крупной нижегородской газеты, «Нижегородский листок», пригласила его на должность штатного редактора, и он с радостью покинул Самару, чтобы вернуться в родной город. Другая крупная провинциальная газета, «Одесские новости», обратилась к нему с просьбой стать ее специальным корреспондентом на Всероссийской выставке, которая открывалась в том году в Нижнем Новгороде.

В самом начале такая работа на два фронта увлекала Горького. Перед ним открывалось поле для исследований гораздо более широкое, чем в Самаре.

Выставка, «промышленная и художественная», устраивалась по заказу правительства, дабы продемонстрировать развитие России за последние годы столетия. По сути своей витрина успехов капиталистов, эта выставка не могла понравиться Горькому. «О, конечно, выставка имеет большую цену для торговцев и фабрикантов, но она утомляет человека… и… и слишком много горьких дум она возбуждает…»

Бродя между пышными и пестрыми павильонами, слушая возгласы зевак, присутствуя в качестве «репортера» на банкетах, устраиваемых всероссийскими концернами, он вскипал ненавистью к имеющим достаток, которых интересовали только деньги и показная пышность.

Даже либеральная буржуазия, кричавшая о том, что желает народу счастья, не внушала ему доверия. Хотя Горький и не принадлежал ни к какой революционной организации, он ставил на одну доску консерваторов до мозга костей и левых интеллигентов, которые вместо того чтобы действовать, разглагольствовали. Он испытывал глубочайшую враждебность ко всем тем, кто происходил не из темных и безвестных слоев нации. Блеск выставки все более и более казался ему оскорблением для нищеты маленьких людей. И он приходил в бешенство оттого, что не может открыто сказать об этом в своих статьях. Однако то здесь, то там из-под его пера вырывалась резкая фраза. Народ на выставку не ходит. Здесь видна только публика. Но публика, разве это народ? Народ, как всегда, занят своим непосредственным делом и не имеет ни средств, ни времени, чтобы наносить визиты чудесам русской промышленности.

Обязанный поставлять в спешке по копии в оба ежедневника, Горький вскоре почувствовал, то эта каторжная работа превосходит его силы. Со времени неудавшегося самоубийства легкие стали его слабым местом. Врачи поставили диагноз туберкулез и посоветовали больному отправиться на лечение в Крым. Но Горький существовал исключительно на свои журналистские заработки и не располагал сбережениями. Его друзья походатайствовали за него в Литературном фонде Санкт-Петербурга, организации, которая оказывала помощь нуждающимся писателям и ученым. Процесс оказался долгим и сложным.

Тем временем жизнь Горького осветило радостное событие. Работая в «Самарской газете», он встретил здесь молодую сотрудницу восемнадцати лет, Екатерину Павловну Волжину, взятую недавно на должность корректора. Она была дочерью бывшего помещика, который, разорившись, служил управляющим у других. Миловидная, жизнерадостная и скромная, она с первого взгляда влюбилась в Горького. Она и сама была горячей революционеркой. Слушая, как Горький рассказывает о своей богатой приключениями жизни, она испытывала желание лучше узнать этого страстного и нежного молодого человека, с примитивными инстинктами, который так хорошо говорил. Также она была поражена тем тщанием, с которым он правил наброски своих статей, и его добротой к работникам типографии. В Новый, 1896, год редакция газеты организовала костюмированный праздник. Горький пришел, одевшись бродягой. Вечер закончился в шесть часов утра. Провожая Екатерину до дома, Горький, ни с того ни с сего, попросил у нее руки. Она согласилась без раздумий. Но ее родители, взволнованные этой вестью, умоляли ее подождать. Они считали ее слишком юной и с ужасом думали о бурном прошлом жениха. Кроме того, говорили они, она высокообразованная – окончила с золотой медалью гимназию, а Горький – самоучка, вышедший неизвестно откуда. Пока суд да дело, отец Екатерины умер, а мать сдалась перед упорством влюбленной дочери, и в августе 1896 года в Самаре состоялась скромная свадьба.

Чтобы решить, как им жить, молодая пара все ждала ответа из Литературного фонда. Деньги пришли только в начале 1897 года. Они были встречены взрывом радости, и Горький с молодой женой немедленно отбыли в Крым.

Там Горького лечил врач Алексин и крепко поставил на ноги. Весной того же года молодая семья устроилась в усадьбе одной из подруг Екатерины, в Мануйловке, в Полтавской губернии. Выздоравливающий тратил свое свободное время на беседы с крестьянами из соседней деревни и вскоре сильно сдружился с ними. Он даже организовал для них любительский театр. Собирались в избах, шили костюмы, рисовали декорации. В этих импровизированных спектаклях Горький был и режиссером, и актером. 27 июля 1897 года Екатерина произвела на свет мальчика, которого нарекли Максимом, а звали более ласково – Макс. Горький был на седьмом небе от счастья. Отцовство, казалось ему, удесятерило его творческие силы. С приходом осени он начал думать о возвращении в Нижний Новгород, чтобы продолжить карьеру журналиста. Теперь он точно знал свое призвание. Однако о профессии писателя он был очень высокого мнения. Он считал, что всякий, кому повезло владеть пером, должен поставить свой талант на службу великому делу. Нельзя писать, чтобы развлекать себя и других – нужно обличать пороки общества и побуждать народ жить лучше. Искусство и полезность были для него неразделимы. Писатель – не шут, веселящий публику, а вождь.

Когда он уезжал из украинской деревушки, где поправлял свое здоровье, признательные крестьяне высказали желание проводить его до вокзала, до которого было двенадцать верст. Но они выпили столько водки, чтобы утопить свою грусть от расставания, что большая их часть осталась валяться, мертвецки пьяными, на обочине дороги.

Глава 9

Буревестник

Едва Горький устроился в Нижнем Новгороде, как к нему в дом явились жандармы, чтобы арестовать его. Дело оказалось в том, что в полицию попала его фотография с дарственной Афанасьеву, рабочему, с которым Горький имел тесные отношения во времена пребывания в Тифлисе в 1892 году. Сам Афанасьев только что был брошен в тюрьму за распространение нелегальных публикаций. Несмотря на несостоятельность выдвинутых против Горького обвинений, он подвергся тщательному досмотру и был под конвоем препровожден в Тифлис для дознания. В запечатанном пакете жандармы доставили сюда и «улики», более пятисот писем, записей и рукописей. По прибытии в Тифлис, 11 мая 1898 года, обвиняемый был заключен в Метехском замке. В полицейском рапорте на его счет докладывалось: крайне подозрительный; грамотный, хорошо владеет пером; прошел почти всю Россию (по большей части пешком). Один свидетель заявил, что, встретив Пешкова в 1892 году, был поражен его политической неблагонадежностью и что вышеупомянутый Пешков часто с возмущением говорил об эксплуатации рабочих хозяевами. Этих свидетельств было недостаточно, чтобы осудить Горького, поскольку они относились к его пребыванию в Тифлисе в 1892 году, тогда как революционная организация была создана Афанасьевым в 1897 году. Через две недели он был освобожден из заключения. Но хотя среди конфискованных у него бумаг не было найдено ничего компрометирующего, полицейский департамент дал распоряжение усилить наблюдение за ним. Отныне он больше не мог перемещаться по стране, не уведомив жандармерию, а если получал разрешение на переезд, обязан был прибыть на место назначения строго по одобренному маршруту, не имея права останавливаться в дороге, разве только по причине болезни или других непредвиденных обстоятельств.

Из Тифлиса Горький направился в Самару, чтобы пройти курс лечения кумысом. После чего, в августе, вернулся в Нижний Новгород, где его ждали жена и сын. Несмотря на неприятности с жандармерией, он пребывал в веселом расположении духа. Ему стали привычны эти полицейские дрязги! К тому же его писательская карьера обещала быть блестящей. Его первая книга «Очерки и рассказы» только что вышла из печати в Москве. Конечно же, найти издателя ему удалось с большим трудом. Один из них вернул рукопись, сказав, что его издательский дом слишком серьезен, чтобы заниматься сказками, вышедшими в провинциальных газетенках. Следующий, к которому обратился Горький, был так мало уверен в правильности своего решения, что попросил Горького написать предисловие, с тем чтобы придать изданию большую весомость в глазах критики и читающей публики. Горький ответил ему в письме: «Огорчен, что не могу написать предисловия, но – не могу. Пробовал, знаете, но все выходит так, точно я кому-то кулаки показываю и на бой вызываю. А то – как будто я согрешил и слезно каюсь. И, чувствуя, что все это неподходяще, бросил я это дело». Так, поставленный в тупик, издатель сдался.

Каждый из двух томов «Очерков и рассказов» состоял из десятка сказок. Первое издание тиражом в три тысячи экземпляров было так быстро распродано, что были одинаково удивлены и автор, и издатель. Новый язык, которым были написаны эти истории, резкий, нешлифованный, словно пробудил людей от подобия элегантной апатии. Со смерти Достоевского (1881) и Тургенева (1883) на русском литературном пространстве безраздельно царил Толстой.

Он проповедовал подчинение воле Божьей без церкви, ненасилие и возврат к мудрости предков, идеалом которой стал мужик, сосредоточивший в себе все достоинства нации. Рядом с ним Чехов с необычайной тонкостью мазка писал в серых тонах повседневную провинциальную жизнь и мучения совести нерешительных интеллигентов. Но уже новая волна писателей поднялась против этой «социальной» литературы, предпочитая ей литературу свободную, индивидуалистскую, ради искусства, по ту сторону Добра и Зла. Это была школа декадентов-символистов: Федор Сологуб, Брюсов, Бальмонт, Мережковский… Посреди этого болезненного шепота голос Горького прозвучал резко, как труба.

С грубой резкостью слова он изобличал в своих рассказах мещанский дух и восхвалял народный анархизм. Его бродяги, его босяки, его деклассированные элементы в лохмотьях одинаково далеки от зажиточного собственника и от темного недоверчивого мужика. Среди защитников крестьянства, художников, живописующих домашнюю реальность, и аморальных эстетов он энергично расчищал себе дорогу локтями. Молодые интеллигенты с нетерпением ожидали, кто же выйдет из восстания против установленного порядка победителем. Утомленные гуманистическими теориями и рафинированной утонченностью, они жаждали, как говорил Чехов, чего-то кислого и горького. Горький попал в самую точку, выразив настроения бунтарей, искавших своего вождя. Вышедший из низов, одетый по-рабочему, необразованный, не имеющий предрассудков, манер, он кричал, он ругался, и это неистовство приятно щекотало нервы упадочному обществу. Его нахваливали со всех сторон. Больше чем рассказы, признание ностальгирующих по решительным действиям снискали ему его поэмы в прозе. В одной из этих поэм, «Песнь о Соколе», он восхваляет «безумство» Сокола, который взмывает в небо, атакует врага и падает жертвой своей смелости, тогда как Уж, ползающий по земле, развенчивает иллюзии тех, для кого главная цель – достигнуть неба. Другая из этих поэм в прозе, «Песнь о Буревестнике», прославляет морскую птицу буревестника, реющего над вспенившимися волнами и бросающего в бурю свой крик. «Он кричит, и – тучи слышат радость в смелом крике птицы. В этом крике – жажда бури! Силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике. Буря! Скоро грянет буря!» А вот гагары стонут – «им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни: гром ударов их пугает». В другом произведении увести свой народ на поиски справедливости и света пытается борец за свободу Данко, который, когда его соплеменники, выбившись из сил, отказываются следовать за ним, разрывает себе руками грудь, вырывает из нее свое горящее сердце и поднимает его над головой, чтобы осветить путь.[25] Наивность этих аллегорий и тяжесть стиля могли бы вызвать улыбку. Однако идеологический подтекст завоевывал ему симпатию молодежи, жаждавшей подвигов и геройства.


Звучащие в «Песни о Соколе» рефреном строки «Безумству храбрых поем мы песню!» стали лозунгом революционеров. Эту эмфатическую поэму печатали сотнями экземпляров, распространяли, перепечатав на машинке, переписывали от руки в тайных рабочих и студенческих кружках.

После периода затишья огромное количество этих молодых людей вернулось к традициям «Народной воли». Они мечтали о заговорах, о решительных действиях, о героических жертвах, которые ускорили бы падение ненавистного режима. Многие вступали в ряды социал-революционной партии. Самые решительные, самые «способные» направлялись затем в террористические группы, которые преследовали великих князей, высоких должностных лиц и царских министров. Эти специалисты по политическому убийству то и дело кричали о Данко, который вырвал себе сердце, чтобы, умирая, осветить путь своим собратьям по несчастью.

Другие же, не принимавшие доктрины «Народной воли», тянулись к марксизму и социал-демократии, которые с самого начала все более и более завоевывали интеллигенцию. Для этих революционеров иного типа было очевидно, что следует опасаться мужика, ограниченного, жадного, цариста в душе, и, для того чтобы взорвать котел, опираться на городской пролетариат. Только рабочие, развитые, привыкшие к жизни в группе и уже поэтому восприимчивые к пропаганде, могли помочь интеллигенции в деле захвата власти. Так, разоблачая врожденные изъяны мужиков, Горький стал идолом социал-демократов и, критикуя упадочное русское общество, лишенное идеала, адвокатом социал-революционеров. Все, кто ратовал за решительные перемены в России, узнавали себя в нем и пели ему гимны. Никому не известный еще вчера, теперь он стал словно рупором перманентного протеста.

Воодушевленный успехом своих рассказов и поэм в прозе, он признался своему издателю, С. П. Дороватовскому: «Отношение публики к моим писаниям укрепляет во мне уверенность в том, что я, пожалуй, и в самом деле сумею написать порядочную вещь. Вещь эта, на которую я возлагаю большие надежды, – ибо намерен возбудить ею стыд в людях, – мною уже начата». (Письмо от 19 апреля 1898 года.)

Этой «вещью», над которой он работал всю зиму, оказалась его первая повесть, «Фома Гордеев». В нем он нарисовал мир торговцев и промышленников Нижнего Новгорода, такой, каким он его увидел во времена своих репортажей с выставки 1896 года. Не отказывая этим разбогатевшим капиталистам в энергичности, он клеймил их корыстолюбие, их эгоизм, их неуважение к чужому труду и их дух господства. Сын одного из таких жестоких магнатов, Фома Гордеев, олицетворение настоящей силы духа, сочетает грубость и невежество с чем-то вроде метафизического отчаяния перед пустотой своего удела. Он уходит в суматошные оргии, желая забыться. Но ни одно из этих грубых пиршеств не облегчает его страданий. Тогда он устраивает на официальном банкете скандал, понося именитых граждан города. После этого резкого выпада против русской буржуазии Фому Гордеева принимают за сумасшедшего и помещают в сумасшедший дом. Он заканчивает свои дни нищим прозорливцем, бродящим по дорогам в поисках правды. Размышляя над своей жизнью, он приходит к выводу, что, когда человек, плывущий на лодке по реке, пытается прощупать темную глубину воды под ним, никакая лодка его не спасет. Фома Гордеев идет ко дну, потому что чувствует у себя под ногами эту темную глубину капиталистического мира.

В своем презрении к мещанству Горький на этот раз, не колеблясь, клеймил и болтунов интеллигентов: что делают они для своей страны, которой обходятся так недешево?

Пригвождая таким образом думающую элиту, Горький несколько отдалялся от социал-революционеров, для которых интеллигент, вовсе не вредный для общества фразер, был главным действующим лицом в процессе пробуждения масс, и сблизился с социал-демократами марксистского уклона, которые были уверены, что революция станет делом исключительно промышленного пролетариата. Самоучка, он никак не мог излечиться от комплекса неполноценности перед псевдоучеными и всю свою надежду возлагал на рабочих, с которыми чувствовал свое родство до мозга костей. Для него, как и для марксистов той эпохи, освобождение трудящихся должно было произойти благодаря самим трудящимся, а интеллектуалы могут лишь комментировать и аплодировать.

Но не одни только революционеры оценили творчество Горького. Даже буржуазия оказалась чувствительной к его свежему натиску. Обеспеченные и надежно защищенные, они испытывали приятную дрожь новизны перед босяками, проходимцами, анархистами, которых он вводил в их салон. В его книгах и в нем самом стал явно просвечивать снобизм. Даже крупные писатели того времени считали его теперь своим. «Фома Гордеев» был опубликован в 1899 году в петербургской газете «Жизнь». Отдельное издание этой повести было посвящено Чехову. Отношения с ним завязались у Горького со времени выхода из печати его «Очерков и рассказов». Посылая их Чехову, он написал ему: «Собственно говоря – я хотел бы объясниться Вам в искреннейшей горячей любви, кою безответно питаю к Вам со времен младых ногтей моих… Сколько дивных минут прожил я над Вашими книгами, сколько раз плакал над ними и злился, как волк в капкане, и грустно смеялся подолгу». (Письмо от 24 октября 1898 года.) В другом письме он заверял его: «Я вообще не знаю, как сказать Вам о моем преклонении перед Вами, не нахожу слов, и – верьте! – я искренен». (Письмо от 6 декабря 1898 года.)

Никогда не встречавшись с Чеховым, Горький преклонялся перед художником, которого видел в нем, – художником, который самыми простыми словами умеет передать состояние души и набросать пейзаж, а еще человеком, который видит отсутствие порыва у большинства своих современников. Ему казалось, что этот художник будничной серости идет в одном направлении с ним. Однако Чехов лишь выделял мелкими штрихами пороки, смешные стороны и тоску декадентского общества, тогда как Горький рвался участвовать в сносе гнилого здания – рвался погрузиться в этот процесс с головой и всеми своими силами.

Переписываясь с Чеховым, Горький надеялся выяснить у него волшебный секрет его мастерства. И Чехов, терпеливо, доброжелательно и откровенно наставлял своего молодого коллегу на расстоянии. Как ранее Короленко, он ставил ему в упрек отсутствии чувства меры, сдержанности, напыщенный язык, пристрастие к малоупотребительным прилагательным. «Особенно эта несдержанность чувствуется, – писал он ему, – в описаниях природы, которыми Вы прерываете диалоги; когда читаешь их, эти описания, то хочется, чтобы они были компактнее, короче, этак в 2–3 строки. Частые упоминания о неге, шепоте, бархатности и проч. придают этим описаниям некоторую риторичность, однообразие – и расхолаживают, почти утомляют. Несдержанность чувствуется и в изображениях женщин и любовных сцен». (Письмо от 3 декабря 1898 года.)

Ничуть не обиженный этой критикой, Горький принимал ее с благодарностью. «Славно Вы написали мне, Антон Павлович, и метко, верно сказано Вами насчет вычурных слов. Никак я не могу изгнать их из своего лексикона, и еще этому мешает моя боязнь быть грубым… Я самоучка». (Написано после 6 декабря 1898 года.) И еще: «Вы сказали, что я умен, – тут я смеялся… Я глуп, как паровоз. С десяти лет я стою на своих ногах, мне некогда было учиться, я все время жрал жизнь и работал, а жизнь нагревала меня ударами своих кулаков». (Письмо от января 1898 года.) И вот еще наивная просьба: «Я очень прошу Вас не забывать обо мне. Будем говорить прямо – мне хочется, чтобы порой Вы указывали мне мои недостатки, дали совет, вообще – отнеслись бы ко мне как к товарищу, которого нужно учить». (Письмо от 23 апреля 1899 года.)

Чехов, прочитав «Фому Гордеева», не набрался мужества, чтобы признаться Горькому в своем разочаровании. Свое истинное мнение об этой книге он поведал в письме Поссе, главному редактору газеты «Жизнь»: «„Фома Гордеев“ написан однотонно, как диссертация. Все действующие лица говорят одинаково; и способ мыслить у них одинаковый. Все говорят не просто, а нарочно, у всех какая-то задняя мысль, что-то недоговаривают, как будто что-то знают; на самом же деле они ничего не знают, а это у них такой façon de parler – говорить и недоговаривать». (Письмо от 29 февраля 1900 года.)

Насколько Чехов любил в сказках и рассказах Горького спонтанность, свободу языка, настолько же его беспокоила новая, дидактическая ориентация автора «Фомы Гордеева». В понимании Чехова беллетрист должен показывать, а не доказывать, и его персонажи должны жить своей жизнью, в мире своих противоречий, а не быть иллюстрациями общей идеи; их история должна волновать, а не убеждать в чем-то. В целом он был против «ангажированности» в литературе и догадывался, что Горького все более и более влечет к тенденциозным произведениям. В понимании Чехова писать – все равно что рисовать; в понимании Горького писать – это доказывать. Конечно же, им представилась возможность скрестить шпаги во время нового путешествия, предпринятого Горьким в марте 1899 года в Ялту, где жил Чехов. С первой встречи между этими двумя людьми установилась симпатия. Чехов оказался чувствителен к грубой искренности, к взрывному идеализму этого писателя, вышедшего из народа. «По внешности это босяк, но внутри это довольно изящный человек – и я очень рад». (Письмо к Лидии Авиловой от 23 марта 1899 года.) И еще: «У меня здесь бывает беллетрист М. Горький, и мы говорим о Вас часто. Он простой человек, бродяга, и книги впервые стал читать, будучи уже взрослым, – и точно родился во второй раз, теперь с жадностью читает всё, что печатается, читает без предубеждений, душевно». (Письмо к Розанову от 30 марта 1899 года.)

Что до Горького, то он был сражен скромностью, ясностью ума и мужественной мягкостью этого писателя огромной величины, который обращался с ним, как с равным. «Чехов – человек на редкость, – писал он жене. – Добрый, мягкий, вдумчивый. Публика страшно любит его и надоедает ему… Говорить с ним в высокой степени приятно, и давно уже я не говорил с таким удовольствием, с каким говорю с ним». (К Е. П. Пешковой, письмо от 22 марта 1899 года.) Он, так сильно желавший посвятить себя великому делу, понимал рядом с этим тихим и полным достоинства человеком, таким замкнутым и похожим на провинциального учителя, что можно иметь сердце и не принадлежа ни к какой партии, можно желать улучшения судеб простых людей и не стремясь к рукопашной. Но, восхищаясь чеховской независимостью ума, он не умел идти против собственной натуры, горячной и безудержной как в любви, так и в гневе. Покинув Чехова, он написал ему: «Вы, кажется, первый свободный и ничему не поклоняющийся человек, которого я видел. Как это хорошо, что Вы умеете считать литературу первым и главным делом жизни. Я же, чувствуя, что это хорошо, не способен, должно быть, жить как Вы – слишком много у меня иных симпатий и антипатий. Я этим огорчен, но не могу помочь себе». (Письмо от 23 апреля 1899 года.)

К концу 1899 года популярность Горького достигла такой высоты, что ошеломляла его. Хотя напечатано у него было еще не так много, в Санкт-Петербурге организовывали конференции по его творчеству, а его портрет кисти Репина стал главной достопримечательностью одной передвижной выставки. Особенно перед изображением нового идола толкалась молодежь. В Нижнем Новгороде его квартира служила местом сборищ как любителей литературы, так и всех страстно увлеченных политикой. Он собирал деньги, чтобы отправить детей бедняков в школу, пытался основать общежитие для нуждающихся, организовывал благотворительные праздники, новогодние елки, с раздачей подарков бедным. Он находился под постоянным надзором, осуществляемым то жандармами в униформе, то агентами царской охранки в штатском. Один из этих агентов, Ратаев, писал в своем рапорте, что все события в Нижнем Новгороде, носящие революционный характер, вдохновляются Горьким. Другой отмечал, что Горький ловко совмещает легальную деятельность (публикации и проч.) с деятельностью подпольной – настолько ловко, что всякое разрешенное мероприятие превращает в подрывное.

Раздраженный этим шпионажем, Горький писал Чехову в сентябре 1899 года: «Не писал Вам потому, что был занят разными делами до чертиков и все время злился, как старая ведьма. Настроение – мрачное. Спина болит, грудь тоже, голова помогает им в этом… С горя и от скверного настроения начал пить водку и даже писать стихи. Думаю, что должность писателя не такая уж сладкая должность». И в январе 1900-го: «Право же – настало время нужды в героическом: все хотят – возбуждающего, яркого, такого, знаете, чтобы не было похоже на жизнь, а было выше ее, лучше, красивее. Обязательно нужно, чтобы теперешняя литература немножко начала прикрашивать жизнь, и, как только она это начнет, – жизнь прикрасится, т. е. люди заживут быстрее, ярче. А теперь – Вы посмотрите-ка, какие у них дрянные глаза – скучные, мутные, замороженные». (Письмо от 5 января 1900 года.)

Узнав, что в декабре 1900 года, после студенческих волнений в Киеве, сто восемьдесят три студента были отданы простыми солдатами в армию, он писал своим друзьям возмущенные письма: «Это мерзкое и наглое преступление против свободы личности, идиотская мера обожравшихся властью прохвостов». Некоторые из этих писем были перехвачены полицией. Презирая всякую осторожность, Горький приехал в Петербург. 4 марта 1901 года толпа студентов собралась в столице перед Казанским собором, на демонстрацию против отправки в армию тех ста восьмидесяти трех студентов. Горький был среди демонстрантов. Они были жестоко избиты и разогнаны казаками и полицией. Правительство существенно смягчило доклад об этом событии, и Горький одним из первых подписался под открытым письмом протеста против разгона студенческой демонстрации. Полиция сочла возможным обвинить его в авторстве листовки «Опровержение правительственной версии». Однако доказательств не было. Вскоре полиция установила, что он внес две тысячи рублей в фонд, предназначенный для университетских агитаторов. Также его обвинили в том, что в Санкт-Петербург он ездил за копировальным аппаратом (мимеографом) для печатания революционных воззваний, предназначенных рабочим заводского пригорода Сормово. По возвращении в Нижний Новгород он был брошен в тюрьму, но затем по причине плохого состояния легких был освобожден, но принужден жить под домашним арестом в своей комнате. «В кухню моей квартиры посадили полицейского, – напишет он, – в прихожую – другого, и я мог выходить на улицу только в сопровождении одного из них».

В этом году он опубликовал другую свою повесть, «Трое», еще более апологетическую и ангажированную, чем предшествующая. Трое молодых людей – Лунев, Грачев и Филимонов – ищут свою дорогу в жизни, каждый – по своему характеру. Единственный, кто преуспевает в этом, приведя в согласие свои устремления и дела, это Грачев, который вступает в политический кружок, проникается социалистическими идеями, становится сознательным рабочим и даже проявляет поэтическое дарование.

Эта повесть, написанная для того, чтобы доказать еще раз, что капитализм – непримиримый противник рабочих, увеличила ряды приверженцев Горького и усилила опаску, с которой относились к нему власти. Был отдан приказ выслать его в Арзамас, городишко неподалеку от Нижнего Новгорода, однако обострение туберкулеза дало ему разрешение съездить сначала подлечиться в Крым. Поскольку его железнодорожный маршрут проходил через Москву, он также испросил разрешения остановиться в этом городе на неделю, чтобы лично связаться с Художественным театром, который должен был ставить его первую пьесу – «Мещане». Это была еще одна атака против класса собственников, где в центре семейного конфликта стоял «новый человек», «настоящий человек», «образцовый рабочий» – железнодорожник Нил. В своем письме к директору театра, Станиславскому, Горький характеризовал его так: «Нил – человек спокойно уверенный в своей силе и в своем праве перестраивать жизнь и все ее порядки по его, Нилову, разумению». (Письмо от начала января 1902 года.) Откровенно говоря, этому образцу рабочих добродетелей недоставало оригинальности и выразительности, но пьеса появилась в эпоху огромного политического напряжения, и автор не сомневался, что, приведя на сцену сына народа, показанного со всей правдивостью, он нанесет сильный удар. Так же хорошо он знал, что ему придется долго биться, чтобы преодолеть цензурный барьер. Но он был полон решимости для настойчивой борьбы.

Перед отбытием в Крым, через Москву, ему довелось познать совершенно неожиданный триумф. Либеральные интеллигенты Нижнего Новгорода, адвокаты, врачи, профессора, захотели заявить о своем возмущении высылкой административным порядком Горького и организовали в его честь банкет. Молодежь со своей стороны решила принять участие в этом пиршестве, чтобы показать продвинутым буржуям, что Горький принадлежит не им и что только революционное студенчество может считать его своим. На банкете собралось сто пятьдесят человек. Речь, произнесенная либералами, была расплывчатой и выспренней, а речь студентов призывала к борьбе. Горький жестко ответил им памфлетом «О писателе, который зазнался». В нем он критиковал самого себя – и читателей тоже – и нападал на либеральную интеллигенцию, которая ищет себе теплой, мирной и комфортной жизни в старом доме, пропитанном кровью раздавленных обществом. Дом этот, шатающийся от ветхости, ждет только толчка, чтобы с треском рассыпаться. Эти слова вызвали у аудитории бурю криков «браво» и возмущения. Опасаясь новых волнений, полиция ускорила отъезд Горького, предъявив ему приказ о немедленной высылке. 7 ноября 1901 года прошло триумфальное шествие сотен студентов, провожавших изгнанника к вокзалу. Они пели, выкрикивали политические лозунги, бросали в толпу листовки, распечатанные на гектографе: «Мы собрались здесь провожать знаменитого любимого писателя М. Горького и выразить свое крайнее негодование по поводу того, что его высылают из родного города. Высылают его только за то, что он говорил правду и указывал на непорядки русской жизни… мы хотим и будем бороться против таких поряд-ков».[26]

Втиснутый в поезд с женой, сыном Максом и дочерью Катюшей, которая была еще в пелен-ках,[27] Горький был неприятно удивлен этой шумной славой. Он спрашивал себя, достоин ли он ее, и пытался успокоить себя, говоря себе, что эти восторженные манифестации относятся не к его таланту, а к народу, основные требования которого он выражает. О своем путешествии он напишет Поссе: «Везде на вокзалах масса жандармов и полиции. В Харькове мне предложили не выходить из вагона на вокзал. Я вышел. Вокзал – пуст. Полиции – куча. Пред вокзалом – большая толпа студентов и публики, полиция не пускает ее. Крик, шум, кого-то, говорят, арестовали. Поезд трогается. Час ночи, темно. И вдруг мы с Пятницким, стоя на площадке вагона, слышим над нами, во тьме, могучий, сочный такой, знаешь, боевой рев. Оказывается, что железный мост, перекинутый через станционный двор, весь усыпан публикой, она кричит, махает шапками – это было хорошо, дружище! Мост – высоко над поездом, и крик был такой бурный, дружный, бодрый. Все сие рассказывается тебе, товарищ, не ради возвеличения Горького в глазах твоих, а во свидетельство настроения, которым все более проникается лучшая часть русской публики». (Письмо от ноября 1901 года.)


Напуганная этими манифестациями, полиция отняла у Горького разрешение остановиться на несколько дней в Москве. Прежде чем поезд прибыл в древнюю царскую столицу, его вагон был отцеплен и отогнан за пятьдесят верст, в маленький городок Подольск. Там ему было приказано дожидаться, оставаясь на месте, пересадки на поезд, идущий в Крым. Узнав о такой перемене программы, его друзья, готовившиеся встречать его на московском вокзале, сели на пригородный поезд и поспешили в Подольск: издатель Горького, его немецкий переводчик, знаменитый певец Шаляпин, писатель Иван Бунин и еще некоторые другие. Был импровизирован радостный банкет, назло раздосадованным жандармам. Поздно ночью участники банкета провожали Горького на вокзал, где должен был остановиться скорый, специально чтобы взять в свой вагон этого неудобного пассажира. Административное притеснение закончилось чествованием пострадавшего за свободу. Людям нравилось в этом гонимом властями человеке все: его медвежьи повадки, его черная крестьянская рубаха-косоворотка, перетянутая на талии узеньким кожаным ремешком, его густые усы, его непокорный вихор, его пронзительный взгляд, его волжский, «окающий» выговор, то, что было известно о его бродяжничестве в молодости, и даже больные легкие, которые делали из него романтического героя, заблудившегося в этом столетии. Так, он стал не только писателем, чьи рассказы оценили, но и личностью незаурядной, звездой на литературной сцене. Его почитатели проявляли вкус к грубому, суровому, манихейскому искусству и определенные политические взгляды. Раздражая одних, зажигая других, он не оставлял равнодушным никого. Но не это ли и была цель, которую он себе наметил – встряхнуть мягкотелых, нерешительных, трусливых, стать «буревестником»?!

Глава 10

Сцена

Получив разрешение съездить в Крым для поправки здоровья, Горький не смог, однако, выпросить разрешение на проживание в Ялте, самом элегантном курортном городе черноморского берега. Проездом он остановился здесь на неделю, у Чехова. На посту перед решеткой сада стоял полицейский. Когда Горький выходил из дома, комиссар полиции звонил Чехову, чтобы узнать, куда направился его нежеланный гость. После Горький снял домик в Олеизе, дачном местечке недалеко от Гаспры и Ялты, и переехал с женой и детьми туда. С Чеховым он часто встречался, и их дружба крепла день от дня. «Алексей Максимович [Горький] не изменился, все такой же порядочный, и интеллигентный, и добрый. Одно только в нем, или, вернее, на нем, нескладно – это его рубаха. Не могу к ней привыкнуть, как к камергерскому мундиру». (Письмо от 17 ноября 1901 года.) Горький же щедро расхваливал скромность, доброту и трезвость ума Чехова. «Мне кажется, – напишет он, – что всякий человек при Антоне Павловиче невольно ощущал в себе желание быть проще, правдивее, быть более самим собой… Он не любил разговоров на „высокие“ темы – разговоров, которыми этот милый русский человек усердно потешает себя, забывая, что смешно, но совсем не остроумно рассуждать о бархатных костюмах в будущем, не имея в настоящем даже приличных штанов».[28]

Горький был тем более тронут доброжелательностью своего знаменитого коллеги, что знал о том, что у него последняя стадия туберкулеза и что он приговорен к скорой смерти. Со стоицизмом и улыбкой на лице этот великий больной по-прежнему давал своему гостю советы, рекомендовал ему в сотый раз избегать в прозе многословия и выспренности и мягко спорил с ним во время политических дискуссий. Оказавшись лицом к лицу с этим убежденным марксистом, ратовавшим за сокрушительную революцию, которая вымела бы буржуазию и установила бы правление пролетариата, он пытался изложить возможное менее радикальное решение: постепенная трансформация царского режима в просвещенный либерализм. Несмотря на расхождение во мнениях по этому вопросу, они сходились в любви к обездоленным и в благоговении перед литературой.

Неподалеку от Горьких в Крыму жил и Толстой. После перенесенной тяжелой малярии врачи рекомендовали ему дожидаться выздоровления под черноморским солнцем. Приехав в отдельном вагоне, он поселился в Гаспре, в замке своей знакомой, графини Паниной, который та предоставила в его распоряжение. Горький, который уже встречался с ним в Москве и в Ясной Поляне, часто наносил ему визиты по-добрососедски. Как и Чехов, Толстой уважал талант этого молодого автора, хотя и сокрушался по поводу его пафоса. Но больше его интересовала личность Горького, неотесанного, горящего радикальными идеями. Все в действительности ставило этих двух писателей, одному из которых было тридцать три, а другому – семьдесят три, по разные стороны. Тогда как плебей Горький провел молодость в нищете, бродяжничая, граф Лев Толстой, богатый, знатный и уважаемый, большую часть жизни провел в своем обширном имении, в полной изоляции от городского пролетариата. Ругая «машинизм» современного ему общества и ложную культуру интеллектуальной элиты, мэтр из Ясной Поляны видел спасение лишь в крестьянской домотканой мудрости.

В своем стремлении к упрощению он клеймил все подряд: и искусство ради искусства, и отжившие свое церковные обряды, и подавление государством отдельного человека – проповедуя «непротивление злу насилием». Это непротивление, геройское, безусловно, но исключительно моральное и пассивное, должно было, по его мнению, привести людей к отказу от всех государственных форм принуждения, таких как военная служба, суды, административные меры, и позволить им жить свободно, в радости братства. Такое утопичное видение будущего было чуждо Горькому, который был близок к рабочим, враждебно настроен к крестьянам и являлся сторонником решительного действия и завзятым противником всякого христианского смирения. В первый раз, когда он увидел Толстого, он был тронут его дружеским приемом, но четко разглядел в нем снисходительность барина, «который, снисходя ко мне, счел нужным говорить со мной в каком-то „народном стиле“». Позже, вспоминая об этих любопытных встречах, он напишет с редкой проницательностью: «Мужицкая борода, грубые, но необыкновенные руки, простенькая одежда и весь этот внешний, удобный демократизм обманывал многих, и часто приходилось видеть, как россияне, привыкшие встречать человека „по платью“ – древняя холопья привычка! – начинали струить то пахучее „прямодушие“, которое точнее именуется амикошонством… И вдруг из-под мужицкой бороды, из-под демократической, мятой блузы поднимается старый русский барин, великолепный аристократ, – тогда у людей прямодушных, образованных и прочих сразу синеют носы от нестерпимого холода. Приятно было видеть это существо чистых кровей, приятно наблюдать благородство и грацию жеста, гордую сдержанность речи, слышать изящную меткость убийственного слова».

На самом деле ни Толстой, ни Горький не чувствовали себя комфортно в этой конфронтации двух социальных классов. Граф, считавший себя крестьянином, боялся своего насмешливого собеседника, который действительно познал нужду; последний же чувствовал в каждом слове интеллектуальное превосходство принимавшего его у себя хозяина, переодетого мужиком. «Его интерес ко мне – этнографический интерес. Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и – только». А поскольку Толстой в раздражении утверждал: «Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки», Горький напишет также: «О Господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!» Не теряя бдительности во время таких встреч, эти два писателя вдруг начинали охотно беседовать о литературе, музыке, театре, политике, Боге… Толстой интересовался тем, что Горький читает, доказывал ему, что его литературная мысль – совершенно мальчишеская, что его персонажи выдуманные, и клеймил Гюго, который был для него не более чем горланом, заявляя: «У французов три писателя: Стендаль, Бальзак, Флобер, ну еще – Мопассан, но Чехов – лучше его. А Гонкуры – сами клоуны, они только прикидывались серьезными. Изучали жизнь по книжкам, написанным такими же выдумщиками, как сами они».

Однажды вечером он спросил Горького в лоб: «Вы почему не веруете в Бога?» – «Веры нет, Лев Николаевич». – «Это – неправда. Вы по натуре верующий, и без Бога вам нельзя. Это вы скоро почувствуете. А не веруете вы из упрямства, от обиды: не так создан мир, как вам надо. Для веры – как для любви – нужна храбрость, смелость. Надо сказать себе – верую, – и все будет хорошо, все явится таким, как вам нужно, само себя объяснит вам и привлечет вас».

Этот разговор происходил в кабинете Толстого. Сидя на своем диване с подобранными под себя ногами, старый мэтр «выпустил в бороду победоносную улыбочку» и добавил: «От этого не отмолчитесь, нет!» – «А я, не верующий в Бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немножко боязливо, смотрю и думаю: „Этот человек – богоподобен!“»

Однако Толстому не удалось вернуть Горького к вере, как и Горькому не удалось обратить Толстого в культ революции. Согласны они были только в одном: оба осуждали искусство ради искусства и сходились в том, что писателю нужно быть учителем и просветителем своих соотечественников. Уже в 1900 году Горький писал Чехову: «Лев Толстой людей не любит, нет. Он судит их только, и судит жестоко, очень уж страшно. Не нравится мне его суждение о Боге. Какой это Бог? Это частица графа Толстого, а не Бог, тот Бог, без которого людям жить нельзя. Говорит он, Лев Николаевич, про себя: „Я анархист“. Отчасти – да. Но, разрушая одни правила, он строит другие, столь же суровые для людей, столь же тяжелые, – это не анархизм, а губернаторство какое-то». Несколькими годами позже он напишет Венгерову более резко: «Граф Лев Толстой – гениальный художник, наш Шекспир, может быть… Но – удивляясь ему – не люблю его. Это неискренний человек, безмерно влюбленный в себя, он ничего, кроме себя, не видит, не знает. Смирение его – лицемерно, и отвратительно желание пострадать. Вообще такое желание есть желание духа больного, искаженного, в данном же случае великий самолюб хочет посидеть в тюрьме лишь для укрепления своего авторитета… Нет, он мне чужой человек, несмотря на великую его красоту». (Письмо от конца июля 1908 года.)

Когда Горький еще находился в Крыму, он узнал о том, что Академия наук только что избрала его на заседании Отделения русского языка и словесности почетным академиком. Прочитав об этом 1 марта 1902 года в «Правительственном вестнике», царь Николай II написал на полях: «Более чем оригинально!» и выразил свое возмущение в письме министру народного образования. Разве может писатель революционных убеждений, состоящий под надзором полиции и сидевший в тюрьме, занимать почетное место в столь уважаемой организации? Академии было отдано распоряжение об отмене столь несообразного избрания. Распоряжение было выполнено. Результат был противоположным тому, на который рассчитывало правительство. После такого вторжения власти в область литературы Чехов и Короленко, почетные академики, вернули свои академические дипломы в знак солидарности с Горьким, который снова оказался причислен к лику святых великомучеников, пострадавших за свободомыслие.

Толстой, которому тоже предложили вернуть свой академический диплом, уклонился, бросив угрюмо, что он себя академиком не считает. Горький на самом деле радовался тому, что исключен из компании именитых и признанных. Он приветствовал все, что могло усилить и сделать ярче его образ бунтаря. Одновременно с инцидентом об аннулированном избрании разворачивались события вокруг постановки «Мещан» – первой пьесы Горького.

Сначала постановка была запрещена, затем цензура потребовала купюр, а министр внутренних дел Сипягин написал губернатору Москвы, великому князю Сергею, убеждая его назначить чиновника, который присутствовал бы на генеральной репетиции и составил бы доклад о впечатлении, произведенном на публику некоторыми репликами: так можно будет не допустить того, чтобы на публике были произнесены фрагменты или фразы, которые при чтении не вызывают негативного чувства, но со сцены могут произвести эффект нежелательный. В конечном итоге разрешение было получено, но только на четыре вечерних спектакля, строго для абонентов, и публика должна была подвергнуться тщательной сортировке на входе. Дирекция Московского Художественного театра решила дать премьеру в Петербурге, в ходе турне, 19 марта 1902 года. Но власти потребовали специальной генеральной репетиции. С невероятной быстротой бомонд прознал об этом, и дирекция театра, по свидетельству Немировича-Данченко, оказалась заваленной просьбами оставить ложи и лучшие места для семей высокопоставленных чиновников и дипломатического корпуса. Публика на спектакле собралась блистательная, элегантная, политически влиятельная, которая не осрамила бы и европейский конгресс. Усиленный наряд городовых и конных жандармов оцепил театр. В качестве дополнительной меры предосторожности билетеры были заменены также городовыми. За петербургской премьерой последовал спектакль в Москве, но ни в одной из двух столиц пьеса, многословная и схематичная, не имела ожидаемого успеха.

Не упавший духом Горький уже трудился над другой пьесой – «На дне». После отдыха в Крыму он должен был волей-неволей возвратиться в Арзамас, который был назначен ему официальным местом ссылки. Заточенный в этот крохотный городишко, сонный, пыльный, с немощеными улочками и дощатыми тротуарами, он не терял запала. Законченная в несколько недель, пьеса стала шедевром языковой выразительности и силы. Воспроизведя атмосферу ночлежки, населенной отбросами человеческого общества – псевдоинтеллектуалами, обнищавшими дворянами, бродягами, пьяницами, – он создал микрокосм со всеми страстями, со всеми страданиями прогнившего общества.

В конце августа он получил право на возвращение в Нижний Новгород, и с 5 сентября 1902 года он в Москве, читает «На дне» актерам Художественного театра. Они были ошеломлены этим сошествием в ад. Когда один из них спросил, какой эффект он хотел произвести на публику, Горький ответил: «Чтобы, понимаете, хоть взбудоражить, чтобы не так спокойно в кресле бы им сиделось, – и то уже ладно!» Оставалось только заполучить одобрение цензуры. Сначала в нем было отказано. Тогда Немирович-Данченко лично явился в Петербург, дабы попытаться решить этот вопрос положительно. Ему пришлось биться с въедливыми цензорами за каждую фразу, за каждое слово. В конце концов разрешение у них вырвать удалось по очень простой причине: после неудачи с «Мещанами» власти были уверены, что пьеса «На дне» обречена на полный провал. Тут же начались репетиции. По словам Станиславского, актеры испытывали большие трудности с тем, чтобы донести до зрителя этот лихорадочный язык, полный афоризмов и фигуральных выражений, «пафоса, граничащего с проповедью». «Горького надо уметь произносить так, чтобы фраза звучала и жила. Его поучительные и проповеднические монологи надо уметь произносить просто, с естественным внутренним подъемом, без ложной театральности, без высокопарности. Иначе превратишь серьезную пьесу в простую мелодраму».

Чтобы точно воссоздать атмосферу московского дна, труппа Художественного театра отправилась на Хитров рынок, самый непотребный нищенский квартал, где ютились воры, нищие, бродяги. Актеры посетили вонючие ночлежки, где мужчины и женщины, в лохмотьях, лежали вперемежку на нарах, вступали в беседы с местными «интеллигентами» и были поражены тем, насколько аутентичную картину нарисовал Горький в своем произведении.

В ходе репетиций Горький был особенно поражен красотой и талантом молодой актрисы с рыжей копной волос, Марии Федоровны Андреевой. Из театральной семьи, она была замужем за высокопоставленным чиновником, статским советником.

Высокое положение в обществе не помешало ей проникнуться убеждениями крайне левыми. Она прятала у себя в квартире нелегальные издания, собирала средства для тайных организаций и даже в конце концов примкнула к большевистской партии. Обладающая неуемной энергией, она успевала заниматься и артистической деятельностью, и подпольной работой. В партии ее прозвали «Феномен». Горький встретил ее впервые в 1900 году, в Севастополе и затем в Ялте, где она участвовала в турне Художественного театра. Когда она увидела его входящим в ее уборную, с Чеховым, она была мгновенно покорена. «Горький показался мне огромным, – напишет она в своих „Воспоминаниях“. – Только потом, много спустя, стало ясно, что он тонок, худ, что спина у него сильно сутулится, а грудь впалая. Одет он был в чесучовую летнюю косоворотку, на ногах высокие сапоги, измятая как-то по-особенному шляпа с широкими полями почти касалась потолка, и, несмотря на жару, на плечи была накинута какая-то разлетайка с пелериной. В мою уборную он так и вошел в шляпе. „Черт знает! Черт знает как вы великолепно играете“, – басит Алексей Максимович и трясет меня изо всей силы за руку (он всегда басит, когда конфузится). А я смотрю на него с глубоким волнением, ужасно обрадованная, что ему понравилось, и странно мне, что он чертыхается, странен его костюм, высокие сапоги, разлетайка, длинные прямые волосы, странно, что у него грубые черты лица, рыжеватые усы. Не таким я его себе представляла. И вдруг из-за длинных ресниц глянули голубые глаза. Губы сложились в обаятельную детскую улыбку, показалось мне его лицо красивее красивого, и радостно екнуло сердце. Нет! Он именно такой, как надо, чтобы он был, – слава Богу!»

В Москве, во время репетиций «На дне», их отношения стали более близкими. По мере приближения премьеры Горький чувствовал, как в нем одновременно растет тревожность автора и восхищение, нежность, уважение к любимой исполнительнице. Вопреки ожиданиям властей, спектакль принес триумфальный успех. Сила текста, точность постановки, реалистичная игра актеров вызвали восторг публики, падкой на сильные эмоции. Оглушительно гремели аплодисменты, раздавались возгласы, на сцену летели цветы, требовали автора. Вытолкнутый на сцену после третьего акта, Горький предстал перед публикой растерянный, с папиросой в руке, плача от радости и не зная, как благодарить эту толпу, заходящуюся в исступленном восторге.

В радостном возбуждении Мария Андреева одарила его в тот вечер первым поцелуем. После спектакля вся труппа отправилась в ресторан «Эрмитаж». В своей неизменной черной рубахе и сапогах, Горький заметно выбивался из толпы разодетых со всей элегантностью актрис. Глаза присутствующих были прикованы исключительно к нему. «Горький стал героем дня, – напишет Станиславский. – За ним ходили по улицам, в театре; собиралась толпа глазеющих поклонников и особенно поклонниц; первое время, конфузясь своей популярности, он подходил к ним, теребя свой рыжий подстриженный ус и поминутно поправляя свои длинные прямые волосы мужественными пальцами сильной кисти или вскидывая головой, чтобы отбросить упавшие на лоб пряди. При этом Алексей Максимович вздрагивал, раскрывал ноздри и горбился от смущения. „Братцы! – обращался он к своим поклонникам, виновато улыбаясь. – Знаете, того… неудобно как-то… право!.. Честное слово!.. Чего же на меня глазеть?! Я не певица… и не балерина… Вот история-то какая… Ну вот, ей-богу, честное слово…“ Но его смешной конфуз и своеобразная манера говорить при застенчивости еще больше интриговали и еще сильнее привлекали к нему поклонников. Горьковское обаяние было сильно. В нем была своя красота и пластика, свобода и непринужденность».

Успех был настолько оглушительным, что правительственные газеты заволновались. «Русский вестник» метал громы и молнии: жалости достойно общество, которое, теряя в безумии всякое уважение к себе, забыв все свои принципы и традиции, идя на поводу у нравственного разложения, устремляется, как толпа времен Цезаря, на спектакль, привлекший ее своей новизной, и громко аплодирует зловонию, грязи и пороку этой революционной пропаганды, тогда как предводитель босяков, Максим Горький, используя свое перо как рычаг, расшатывает фундамент, на котором это самое общество и было воздвигнуто. Какой опасный писатель! Как жалки его слепые поклонники, читатели, зрители!

Тщась умалить триумф спектакля «На дне», правительство прибегло к исключительной мере: отныне получать разрешение надлежало перед каждым представлением, а играть – по вымаранному цензурой тексту. Ставить «На дне» в народных театрах и на любых других языках империи, кроме русского, было запрещено. Однако пьесе устроили овацию во многих провинциальных городах и, переведенная на иностранные языки, она продолжила свое победное шествие за рубежом. Вышедшая отдельным изданием, она разошлась с невиданной быстротой: первый тираж сорок тысяч экземпляров исчез из книжных магазинов за две недели, а к концу года было продано семьдесят пять тысяч.

Тем временем Горький стал сам себе издателем, объединившись с издательским домом «Знание». Он перетянул сюда большое число писателей-реалистов, в их числе – Леонида Андреева и Ивана Бунина. Андреев, хотя и не принадлежал ни к какой политической группировке, сочувствовал революции. Он охотно высмеивал царя, чье нелепое присутствие во главе государства искажало русский пейзаж. Время от времени он принимал участие в тайных студенческих собраниях. Охранка не спускала с него глаз. Однако, восхищаясь Андреевым, Горький упрекал его в том, что он писатель-одиночка, слишком много размышляющий, терзаемый мучениями, удаляющийся от жизни масс, чтобы с наслаждением погрузиться в извращенную интроспекцию. Их дружба то и дело прерывалась бурными ссорами. Что же до Бунина, поэта и новеллиста, утонченного и резкого одновременно, то он упорно сторонился всякой подрывной деятельности, что раздражало Горького. Связывало их только общее негативное отношение к декадентским литературным тенденциям, культивируемым в мелких литературных обществах Санкт-Петербурга и Москвы. Однако Бунин критиковал эти «новшества» с точки зрения сугубо эстетической, тогда как Горький осуждал их, видя в них проявление буржуазного духа.

Этот пресловутый «буржуазный дух» стал его любимой мишенью. Он питал почти физическое отвращение к классу собственников, которое, однако, отчасти было залогом его успеха. Свое литературное кредо он выразил в письме к писателю С. Н. Елеонскому: «Для кого и для чего Вы пишете? Вам надо крепко подумать над этим вопросом. Вам нужно понять, что самый лучший, ценный и – в то же время – самый внимательный и строгий читатель наших дней – это грамотный рабочий, грамотный мужик-демократ. Этот читатель ищет в книге прежде всего ответов на свои социальные и моральные недоумения, его основное стремление – к свободе, в самом широком смысле этого слова; смутно сознавая многое, чувствуя, что его давит ложь нашей жизни, – он хочет ясно понять всю эту ложь и сбросить ее с себя». (Письмо от 13 сентября 1904 года.)

Чем больше росла популярность Горького в салонах, университетах и на заводах, тем сильнее ультраправые круги начинали опасаться его. В конце 1903 года подосланным ими человеком на него было совершено покушение с целью убийства. Как-то вечером, когда он прогуливался по берегу Волги, на него напал незнакомец, нанесший ножом удар в область сердца. К счастью, лезвие, проткнув одежду, уперлось в портсигар. Новость об этом покушении потрясла общественное мнение и сделала Горького еще более дорогим сердцам всех тех, кто видел в нем выразителя народного недовольства. Вскоре пьесе «На дне» была присуждена важная литературная премия, Грибоедовская. Горький же уже задумал новую пьесу, «Дачники».

Однако политический климат в России никоим образом не располагал к занятиям литературой. После бомбардировки Порт-Артура испортились отношения с Японией, а кроме того, японцы заняли Корею. Абсурдность этой далекой войны, бессилие высшего российского командования, кровавые потери в солдатских рядах подливали масла в огонь революционных страстей. От митингов до политических убийств – над единством нации нависла угроза. В рядах правых царила неуверенность в завтрашнем дне, среди левых росла вера в сокрушительный катаклизм, который свалит режим. Горький, конечно же, осуждал разжигание конфликта и призывал народ выступить за немедленное подписание мира.

Во время этих волнений он узнал о смерти Чехова, который скончался 2 июля 1904 года в Германии, в маленьком городке Баденвейлер. Хотя Горький и готовился к этому преждевременному концу, эта новость потрясла его, словно уход из жизни нежно любимого родителя. Тело было репатриировано, и в Москве Горький присутствовал на похоронах, бок о бок с Шаляпиным, с горечью отметив ничтожность и безразличие толпы, которая следовала за останками этого писателя, такого достойного, такого скромного и такого сильного. Но уже на следующий день его снова завертел вихрь повседневной жизни. Перед лицом ужасающих событий на фронте и репрессий власти в тылу он не мог сдержать ядовитую злобу. На этот раз он, не колеблясь, призывал прибегнуть к силовым методам, чтобы противостоять представителям власти. Во время одного митинга он воззвал к народу: если 28 ноября на улицах будут демонстрации, нельзя давать бить себя и топтать; нужно использовать револьверы, ножи и собственные зубы.

В том же месяце, в ноябре 1904 года, актриса Комиссаржевская поставила третью пьесу Горького, «Дачники». В ней Горький снова нападает на интеллигентов-декадентов из буржуазии, которые прячут свою духовную слабость за пустыми либеральными формулировками, и противопоставляет им развитой пролетариат, энергичный и ясно мыслящий, единственную надежду России. Такое отношение к боязливым либералам тут же вызвало одобрение социал-демократов и в особенности самой решительной их фракции, которая знать не желала литературу «аполитичную». Не являясь членом этой партии, Горький стал ее главным лидером. На премьере «Дачников» публика бесновалась. После завершения пьесы раздались крики и свист. Дирижировали беспорядком из ложи, в которой находились Мережковский, Философов и сотрудники «Мира искусства». В партере возмущенные монархисты и либералы заглушали экстремистов, которые кричали гению: «Товарищ! Спасибо! Ура! Долой мещанство!» И тем, и другим казалось, что они присутствуют не на театральной постановке, а на политической демонстрации или на митинге. Что же до Горького, то он пребывал в полном восторге оттого, что вызвал эту бурю. Невзирая на суматоху, он даже вышел на край сцены вместе с актерами. «Первый спектакль – лучший день моей жизни, вот что я скажу тебе, друг мой! – писал он жене. – Никогда я не испытывал и едва ли испытаю когда-нибудь в такой мере и с такой глубиной свою силу, свое значение в жизни, как в тот момент, когда после третьего акта стоял у самой рампы, весь охваченный буйной радостью, не наклоняя головы пред „публикой“, готовый на все безумия – если б только кто-нибудь шикнул мне. Поняли и – не шикнули. Только одни аплодисменты и уходящий из зала „Мир искусства“. Было что-то дьявольски хорошее во мне и вне меня, у самой рампы публика орала неистовыми голосами нелепые слова, горели щеки, блестели глаза, кто-то рыдал и ругался, махали платками, а я смотрел на них, искал врагов, а видел только рабов и нескольких друзей… Удивительно хорошо все это было. Чувствовал я себя укротителем зверей, и рожа у меня, должно быть, была зело озорниковая». (Письмо от 12 ноября 1904 года.)

Либеральная пресса была сурова и ставила автору в упрек то, что он упустил из вида мучения совести и никак не затронул тему внутреннего совершенствования, без чего не может быть настоящих интеллектуалов. Но Горький смеялся над психологией, этой буржуазной выдумкой. Он был певцом чувств сильных и простых. Герой пьесы, пролетарий Влас, был противопоставлен в своей здоровой жестокости смешной поэтессе Калерии. На следующий день после генеральной репетиции один журналист написал, что сегодня на сцене кричит один Влас, но завтра в жизни примутся кричать тысячи Власов. На это Горький и надеялся.

Глава 11

Кровавое воскресенье

С 1901 года, чтобы дать отпор социалистической пропаганде, правительство придумало создать рабочие организации, которые контролировались бы агентами охранки. Один из этих агентов, ловкий поп Гапон, сформировал в Петербурге обширную организацию заводских рабочих, убеждая их, что всеми своими бедами они обязаны не понимающему их хозяину завода, но царь, который любит их, как своих детей, сможет понять их чаяния. Это движение, имевшее целью пробудить в рабочих массах любовь к суверену, имело успех, который превзошел все ожидания затеявших его. Опьяненный своей популярностью, Гапон решил организовать в воскресенье 9 февраля 1905 года огромную мирную демонстрацию. Толпа рабочих, с женами и детьми, неся впереди иконы и хоругви, должна была предстать перед императором, чтобы передать ему петицию с просьбой о защите и об избрании всеобщим голосованием Учредительного собрания.

Получивший неверный совет от своих приближенных, Николай II, находившийся в Царском Селе, отказался вернуться в Санкт-Петербург и принять «мятежников». В город были направлены отряды солдат, дабы преградить шествию дорогу. Узнав о таком распоряжении, Горький явился, вместе с делегацией других известных политических и литературных деятелей, к министру внутренних дел Витте, дабы убедить его в том, что намеченная процессия рабочих планируется мирной и что следует убрать войска, сосредоточенные вокруг Зимнего дворца. Министр не придал аргументам делегации никакого значения. И это было началом катастрофы. В назначенный день безоружной толпе преградили путь силы правопорядка. Казаки разогнали ее. Затем, когда после шока рабочие снова сплотили свои ряды, по толпе была открыта стрельба. Охваченные паникой манифестанты обратились в бегство, оставляя за собой сотни убитых и раненых. Став свидетелем этой безумной бойни, Горький вернулся к себе потрясенный. К нему присоединились многочисленные друзья. Опасаясь обыска, они сожгли в камине красное знамя, принесенное с демонстрации. Войткевич вспоминал, с какой грустью Горький держал это знамя в руках, прежде чем бросить его в огонь. Не медля, Горький составил воззвание к общественности «Всем русским гражданам и общественному мнению европейских государств», которое должно было быть подписано всеми участниками делегации. В этом документе он отмечал, что Николай II был проинформирован о мирном характере демонстрации: «Так как Николай Второй был осведомлен о характере рабочего движения и о миролюбивых намерениях его бывших подданных, безвинно убитых солдатами, и, зная это, допустил избиение их, – мы и его обвиняем в убийстве мирных людей, ничем не вызвавших такой меры против них». И заключал манифест так: «Мы заявляем, что далее подобный порядок не должен быть терпим, и приглашаем всех граждан России к немедленной, упорной и дружной борьбе с самодержавием». В тот же вечер он объявил собравшемуся народу, что для него революция началась. И написал жене, в Нижний Новгород: «Итак – началась русская революция, мой друг, с чем тебя искренно и серьезно поздравляю. Убитые да не смущают – история перекрашивается в новые цвета только кровью». (Письмо от 9 января 1905 года.)

Горький передал текст своего воззвания членам делегации, с тем чтобы оно было опубликовано с как можно большим количеством подписей. Однако в ночь на 11 января 1905 года полиция перехватила рукопись и по почерку установила автора. Горький, поспешно покинувший Петербург, был задержан в Риге, доставлен обратно в столицу и заключен во внушавшей ужас Петропавловской крепости. У него был произведен обыск, не давший, однако, никаких результатов. Однако это не помешало полиции предъявить ему столь абсурдное обвинение, как желание создать «временное правительство», чтобы править Россией после революции. Пользуясь своим тюремным уединением, он написал четвертую пьесу, «Дети солнца», которую сам счел неудачной. В действительности ему попросту трудно было абстрагироваться от трагических событий, происходящих в стране, чтобы углубиться в художественное произведение.

Его арест поднял в России волну протеста. Повсюду – на улицах, в театрах, в университетах – спонтанно начинались демонстрации. Даже заграница оказалась взволнованной феодальными репрессиями, жертвой которых пал писатель, единственным преступлением оного было публичное выражение своих идей. Пресса всего мира пестрела гневными статьями с требованием освободить Горького. Лавина петиций и протестов из Франции, Германии, Австрии, Италии, подписанных важными общественными деятелями, обрушилась на столы министров. По всей Европе только и слышно было: «Верните Горького родине и миру!» В Париже «Общество друзей русского народа», возглавляемое Анатолем Франсом, опубликовало следующее воззвание: «Всем свободным людям! Великий писатель Максим Горький должен будет предстать, за закрытыми дверьми, перед беспрецедентным судом по обвинению в заговоре против государства. Вина его состоит в том, что он пытался встать между заряженными ружьями и грудью беззащитных рабочих. Царское правительство желает, чтобы он искупил свою вину… Нельзя, чтобы совесть людей всего мира, не содрогнувшись, допустила совершение этого легального преступления… Нужно, чтобы все люди, достойные называться людьми, защитили, в лице Горького, свои священные права».

Такое единодушное осуждение заставило царское правительство понервничать. Наверху не были готовы к такой шумихе вокруг банального ареста неугомонного писателя. Кроме того, служащий охранки, которому было поручено вести новое «дело Пешкова», все более и более заходил в тупик в попытках сформулировать вину задержанного согласно Уголовному кодексу: участие Горького в делегации не составляло уголовно наказуемого поступка, поскольку делегация явно имела целью предупредить уличные беспорядки путем привлечения внимания властей к опасности конфронтации войск и демонстрантов.

После месяца заключения Горький был временно выпущен на свободу под залог в десять тысяч рублей, обязавшись не уклоняться от судебного следствия и не покидать Санкт-Петербург. Однако начальник полиции вовсе не желал оставлять в столице настолько беспокойную личность. По его приказу Горький был выслан в Ригу, в сопровождении агента охранки. В гостинице, где его поселили, к нему приставили двух шпионов под видом соседей по комнате. Радуясь своему освобождению, он все же чувствовал себя попавшим в дурацкую ситуацию. Не обвинят ли его враги в том, что он бежал суда из трусости? Он написал издателю Пятницкому, чтобы пресечь на корню любые злокозненные толки о своем отъезде: «Об уклонении от суда не может быть речи, напротив – необходимо, чтобы меня судили. Если же они решат кончить эту неумную историю административным порядком – я немедленно возобновлю ее, но уже в более широком масштабе, более ярком свете и – добьюсь суда для себя и позора для семейства гг. Романовых и иже с ними. Если же будет суд и я буду осужден – это даст мне превосходное основание объяснить Европе, почему именно я „революционер“ и каковы мотивы моего „преступления против существующего порядка“ избиения мирных и безоружных жителей России, включая и детей».

Несколькими днями позже он упрекал Толстого в открытом письме за то, что он занимается, «во дни несчастий своей страны», совершенствованием личности: «Подумайте, Лев Николаевич, возможно ли человеку заниматься нравственным совершенствованием своей личности в дни, когда на улицах городов расстреливают мужчин и женщин и, расстреляв, некоторое время еще не позволяют убрать раненых?» (Письмо от 5 марта 1905 года.)

Правительство все еще пребывало в неуверенности относительно того, какое отношение к Горькому следует избрать. Следовало ли начать публичный процесс, чреватый новым взрывом возмущения в мире? Или следовало прибегнуть к закрытому процессу? А может быть, дело замять? Политические события вынуждали власть к чрезвычайной осторожности. На поражения, одно за другим, на японском фронте внутри страны эхом отзывались забастовки и народные демонстрации. В июле 1905 года команда броненосца «Потемкин», служившего в Черноморском флоте, устроила мятеж в знак протеста против ужасного питания, убила нескольких офицеров, привела корабль под красным флагом в Одессу, чтобы там поддержать восстание рабочих, после чего, узнав о поражении восстания в этом городе, взяла курс на один из портов Румынии, где безоружные повстанцы были схвачены. Это восстание, беспрецедентное в истории имперского морского флота, вдохновило революционеров усилить пропаганду в сухопутных войсках и военно-морских силах. Осенью 1905 года царь, припертый к стене, пошел наконец на уступки, даровал конституцию, которой требовали либералы, и преследования Горького прекратились. Циркулируя между Санкт-Петербургом и Москвой, Горький участвовал в митингах, составлял прокламации и не жалел своих сил, убеждая рабочих и интеллигенцию в том, что недавняя капитуляция власти должна подтолкнуть их к выдвижению дальнейших требований.

17 октября 1905 года Николай II опубликовал наконец манифест, в котором обещал созыв Учредительного собрания, Думы. Тем временем Горький и его друзья социал-демократы основали крупный ежедневник, «Новая жизнь», первый номер которого вышел 27 октября. Это была первая легальная большевистская газета. Часть необходимого начального капитала была внесена самим Горьким. В действительности благодаря гонорарам он имел теперь весьма солидный доход. Время героической бедности осталось далеко позади. Сегодня он бунтовал, не нуждаясь ни в чем. Из принципа. Заботясь о других. Но он так высоко вознесся, что опасался, как бы ему не пришлось иметь дело с реакционными бандами, называвшими себя черносотенцами. Поэтому он согласился, чтобы у него жили восемь грузин-большевиков, крепких и решительных парней, в обязанности которых входило охранять его ото всякой агрессии. Эти же черносотенцы не так давно убили революционера Баумана, похороны которого 20 октября 1905 года переросли в огромную народную демонстрацию с криками: «Долой самодержавие!»

Именно в «Новой жизни» он опубликовал свои знаменитые «Заметки о мещанстве»: «Я не знаю более злых врагов жизни, чем они. Они хотят примирить мучителя и мученика, и хотят оправдать себя за близость к мучителям, за бесстрастие свое к страданиям мира. Они учат мучеников терпению, они убеждают их не противиться насилию, они всегда ищут доказательств невозможности изменить порядок отношений имущего к неимущему, они обещают народу вознаграждение за труд и муки на небесах и, любуясь его невыносимо тяжкой жизнью на земле, сосут его живые соки, как тля. Большая часть их служит насилию прямо, меньшая – косвенно – проповедью терпения, примирения, прощения, оправдания…» Под горячую руку он уличал в мещанских тенденциях произведения Достоевского и Толстого.

27 ноября 1905 года он впервые встретил Ленина, который только что вернулся из эмиграции с твердым намерением ускорить процесс падения режима. Горький расскажет потом, что тогда у них что-то не заладилось, но потом они взглянули друг на друга более внимательно, и беседа мгновенно потекла легче. При всем восхищении Горьким и одобрении его резких выпадов против буржуазии Ленин сожалел о его сентиментальных связях с некоторыми либеральными интеллигентами. Горький хотел, чтобы редакция «Новой жизни» объединила убежденных большевиков и левых писателей невоенных убеждений, с тем чтобы газета получилась действительно демократичной, однако Ленин требовал выгнать из редакции все элементы, не принадлежащие к партии, чтобы создать неуязвимую команду, слепо преданную идеям марксизма. Именно это последнее обстоятельство и поставило на газете крест. Тон «Новой жизни» стал настолько агрессивным, что 2 декабря 1905 года газета была запрещена. На смену ей в неумирающем деле борьбы пришли другие издания, более или менее легальные.

7 декабря 1905 года Москву парализовала общая забастовка, организованная большевиками. В тот же день на место событий явился Горький, чтобы участвовать в раздаче бастующим оружия. Его квартира стала оперативным центром организации уличных боев. Первые столкновения с силами правопорядка были жестокими и кровавыми. Возведенные в спешке баррикады взять штурмом не удавалось. «Хороший бой! – писал Горький Пятницкому 10 декабря. – Гремят пушки – это началось вчера с 2 часов дня, продолжалось всю ночь и непрерывно гудит весь день сегодня… Рабочие ведут себя изумительно!.. У Николаевского вокзала площадь усеяна трупами, там действуют 5 пушек, 2 пулемета, но рабочие дружины все же ухищряются наносить войскам урон… Вообще – идет бой по всей Москве!» В некоторых полках начались митинги, и определенная часть солдат не скрывала своей симпатии к повстанцам. Не испытывая уверенности в московском гарнизоне, правительство прислало из Санкт-Петербурга Семеновский полк с артиллерией. Три дня спустя восстание было подавлено. Итог: тысячи убитых и раненых. Искупавшись в крови, Москва вновь обрела спокойствие. Страна жила, не зная, избежала ли она ужасного несчастья или только что упустила шанс на политическое обновление. В конце концов, казалось, все налаживается: у России теперь есть Дума, свободы собраний и слова практически добились, Портсмутский мир положил конец унизительной войне с Японией. Однако тайно циркулировала прокламация Горького: «Пролетариат не побежден, хотя и понес потери. Революция укреплена новыми надеждами, кадры ее увеличились колоссально… Русский пролетариат подвигается вперед к решительной победе, потому что это единственный класс, морально сильный, сознательный и верящий в свое будущее в России».[29] Никогда Горький не чувствовал себя таким нужным. Однако в реакционном климате его личное положение становилось все более ненадежным. Без сомнения, его должны были снова арестовать. Чтобы спасти его от этой угрозы, его друзья-большевики посоветовали ему уехать в Соединенные Штаты. Там он воспользуется своим международным именем, чтобы собрать деньги в партийную кассу. Это еще один способ служения делу. Горький тут же согласился и стал собираться, в большой тайне, покинуть родину.

Глава 12

Гнев эмигранта

Решившись уехать за границу, Горький действовал сознательно – в интересах не только своих товарищей, но и в своих собственных. Дело в том, что уже некоторое время, не ставя под сомнение необходимость борьбы против самодержавия, он больше не чувствовал себя комфортно в своей личной жизни. После семи лет совместной жизни он расстался, в 1903 году, со своей первой женой, Екатериной Пешковой. Однако официально развод они не оформили. Как и, собственно, не было разрыва как такового. Отдалившись один от другого, они сохранили между собой отношения привязанности, доверия и уважения. Их дети, Макс и Катюша, жили с матерью. Горький же недавно связал свою жизнь с Марией Андреевой. До самозабвения преданная своему новому другу, она пренебрегала театром, чтобы следовать за ним, куда бы он ни ехал и что бы ни затевал. Он же, однако, хотя и был по-настоящему увлечен ею, на публике воздерживался от каких-либо сентиментальных проявлений. Хотя свои политические страсти он изливал в письмах обильно, о делах сердечных он не говорил своим друзьям ни слова. Словно бы эта сторона должна была оставаться в тени, с тем чтобы все освещение было сосредоточено на деятельности борца-революционера.

Когда Горький предложил Марии Андреевой покинуть Россию по заданию партии, чтобы готовить революцию за границей, она охотно согласилась. Ее сопровождение в этом путешествии было для Горького тем более желательным, что она говорила на многих иностранных языках, тогда как он ни на одном, и она могла, таким образом, быть при нем переводчицей.

Они отбыли вместе, тайно, пересекли финскую границу и в феврале 1906 года прибыли в Берлин. Европа уже давно открыла Горького. Шесть издательских домов публиковали его произведения в Германии; во Франции его реноме поддерживалось благодаря восторженным исследованиям Мелькиора де Вогюэ; «На дне» и «Дети солнца» с триумфом шли на берлинских сценах, витрины книжных магазинов были увешаны книгами и фотографиями автора. Вскоре после его приезда Макс Рейнхардт, заправлявший немецким театром, устроил в его честь вечер. Когда Горький появился на сцене, присутствующие поднялись со своих мест, чтобы его поприветствовать, восторженно крича: «Hoch!» Сбор от этого вечера пошел в кассу большевистской партии.

Встретившись с лидерами немецких социал-демократов, Либкнехтом и Бебелем, Горький счел, что в Германии ему делать больше нечего, и отправился в Париж, где его ждало деликатное поручение. Этой весной 1906 года русское правительство, разоренное глупой русско-японской войной, просило у западных стран займа, который позволил бы ему выправить внутреннюю ситуацию в стране. Горькому было поручено настроить общественное мнение Франции против оказания помощи царскому режиму. 9 апреля 1906 года газета «L’Humanitеé»[30] опубликовала его статью «Pas un sou au gouvernement russe!» («Не давайте денег русскому правительству!»). Этот призыв был с готовностью поддержан Обществом друзей русского народа, в президиум которого, помимо Анатоля Франса, входили Стейнлейн, Мирбо, Ланглуа, Сеньобос. Вскоре Горький написал Анатолю Франсу, чтобы выразить свою благодарность: «Искренно уважаемый мною собрат по оружию! Когда я узнал, что во Франции образовалось Общество друзей русского народа – этот день был днем моей великой радости… Ибо Ваше отношение к русскому народу не только подтверждает мою веру в силу искусства – оно воскрешает в мире великую мечту о братстве народов… Моя родина – страна невыразимых, безумных, зверских насилий над человеком, – моя родина становится кошмаром всего мира… Я знаю русский народ и не склонен преувеличивать его достоинства, но я убежден, я верю – этот народ может внести в духовную жизнь земли нечто своеобразное и глубокое, нечто важное для всех. Придавленный к земле своекорыстными стремлениями Романовых утвердить свою власть, расшатанную их бездарностью и жестокостью, ныне мой народ поднимает голову, он хочет открыто бороться за свою свободу со зверями – владыками его судьбы… Все честное, смелое, искреннее дружно встало на сторону народа – все чувствуют, что только его сила может спасти страну от гибели, и даже священники, старые враги его, идут ныне во главе крестьян-революционеров. А бездарное, выродившееся семейство Романовых, желая во что бы то ни стало удержать в своих руках власть над страной, обезумевшее от страха потерять эту власть, окружает себя всем, что есть в России подлого, зверского, позорного… Министр Дурново, публично обвиненный в краже казенного овса, не выгнан из кабинета министров. Он дает балы, и его дом охотно посещают все воры, убийцы, окружающие трон последнего из Романовых и самого жалкого из них… Русский народ понимает, что его хотят грубо обмануть, и не поддается обману. Он готовится к бою. Этот бой не будет продолжителен и тяжел, если русскому правительству не дадут денег в Европе на продолжение убийств и казней, бой будет краток и решителен, если народ получит теперь же материальную помощь. Но если будет продолжаться то напряжение, в котором живет теперь мой народ, – в душе его все более будет скопляться ненависти, все более жестокости, и в решительный момент – он неустраним все равно! – эта сила ненависти, этот обвал жестокости ужаснет весь мир!.. Кто искренно любит человека – должен помочь русскому народу скорее сбросить с своей груди иго людей, развращающих душу его – душу глубокую, мягкую, душу прекрасную!»

Общество друзей русского народа издало это письмо брошюрой под названием «Письмо Максима Горького Анатолю Франсу о русских займах и ответ Анатоля Франса». Включенный в нее ответ был таков: «Приветствую и чту Вас как поэта и человека действия, имевшего счастье пострадать за дело, которому служит Ваш гений. Это дело восторжествует… В качестве председателя Общества друзей русского народа я шлю Вам свои пожелания успеха в освободительной революции и свидетельствую Вам, что с горьким негодованием помышляю о том, что французские капиталисты могли доставить деньги правительству палачей, мучающему Ваш великодушный народ».

Несмотря на это возмущение общественности, французские банки с одобрения правительства заём дали. И Горький в возмущении ответил памфлетом дерзости неслыханной. Обращаясь к «Прекрасной Франции», он писал: «Все лучшие дети твои – не с тобой. Со стыдом за тебя, содержанка банкиров, опустили они честные глаза свои, чтобы не видеть жирного лица твоего. Ты стала противной торговкой. Те, которые учились у тебя умирать за честь и свободу, – теперь не поймут тебя и с болью в душе отвернутся от тебя. Франция! Жадность к золоту опозорила тебя, связь с банкирами развратила честную душу твою, залила грязью и пошлостью огонь ее. И вот ты, мать Свободы, ты, Жанна д’Арк, дала силу животным для того, чтобы они еще раз попытались раздавить людей. Великая Франция, когда-то бывшая культурным вождем мира, понимаешь ли ты всю гнусность своего деяния? Твоя продажная рука на время закрыла путь к свободе и культуре для целой страны. И если даже это время будет только одним днем – твое преступление не станет от этого меньше. Но ты остановила движение к свободе не на один день. Твоим золотом прольется снова кровь русского народа. Пусть та кровь окрасит в красный цвет вечного стыда истасканные щеки твоего лживого лица. Возлюбленная моя! Прими и мой плевок крови и желчи в глаза твои!»

Столь грубая диатриба повергла большую часть французских журналистов, вставших на защиту Горького во времена его заточения в Петропавловской крепости, в шок. Они не могли понять, как этот человек, освобождения которого они совсем недавно требовали, мог отблагодарить их оскорблениями, брошенными их родине. Поняв, за что они бранят его, с запозданием, Горький ответил им двумя открытыми письмами, опубликованными в «L’Humanitеé» 11 декабря 1906 года, под заголовком «A mes dеétracteurs» («Моим хулителям»).

Первое письмо, написанное в сдержанном тоне, предназначалось историку А. Олару: «Дело не только в том, что, как говорите Вы, „без денег Франции царь не мог бы разогнать Думу“, нет, дело в том, что без этих проклятых денег не было бы пролито крови русского народа так много и так зверски… Вы ошибаетесь, видимо, полагая, что я бросил мой упрек в лицо всей Франции. Я знаю французский народ, знаю, как он сеял в Европе свободу, знаю, что он сознательно не пойдет против нее. Я говорил в лицо Франции банков и финансистов, Франции полицейского участка и министерств, я плюнул в лицо той Франции, которая плевала на Э. Золя… Русская революция будет развиваться медленно и долго, но она кончится победой народа». И заканчивал Горьким таким пророчеством: «Я уверен, что русский народ не возвратит банкирам Франции займов, уже оплаченных им своей кровью. Не возвратит».

Второе письмо, резкое и презрительное, было обращено к «господам Ж. Ришару, Жюлю Кларети, Рене Вивияни»: «Вы говорите: „Мы встали на защиту Горького, когда он сидел в тюрьме, а он…“ Позволю себе дать Вам добрый совет: если однажды, по неосторожности или по иной причине, Вы дали свободу своим человеческим чувствам, – не хвастайтесь этим! Нехорошо… „Я был добр к тебе – ты должен за это заплатить мне благодарностью!“ – вот что звучит в Ваших словах. Но я не чувствую благодарности и доброту вашу считаю недоразумением… Когда Вы протестуете против этого [моего тюремного заключения], – меня такое поведение – извините – смешит. Ибо мы – враги, и – непримиримые, я уверен. Честный писатель всегда – враг общества и еще больший враг тех, кто защищает и оправдывает жадность и зависть, эти основные устои современной общественной организации. Затем вы говорите еще: „Мы любим Горького, а он…“ Господа! Искренно говорю Вам: мне, социалисту, глубоко оскорбительна любовь буржуа! Надеюсь, что эти строки вполне точно и навсегда определят наши взаимные отношения».

Следующая часть путешествия должна была привести Горького в Соединенные Штаты. В апреле 1906 года он сел в Шербуре на корабль, с Марией Андреевой, и отправился в Нью-Йорк. Американская общественность была предупреждена о его приезде. Российский посол в Вашингтоне советовал администрации применить к этому смутьяну закон, запрещавший въезд в страну анархистам. Однако власти сочли, что приезд писателя не подпадает под это особое предписание. На вопрос чиновника иммиграционной службы, поднявшегося на борт, Горький гордо ответил, что нет, он не анархист. Он социалист. Он уважает закон и порядок; именно потому и находится в оппозиции русскому правительству, которое в данное время представляет организованную анархию.

Спустившись с корабля, в нью-йоркском порту он был осажден собравшейся на набережной толпой, в которой было множество эмигрантов. Журналисты пришли взять у него интервью к нему в отель, на углу Бродвея и 77-й улицы. Мария Андреева была переводчиком. Потом, несмотря на усталость, ему пришлось появиться на банкете, даваемом в его честь в писательском клубе. На этом собрании лично присутствовал Марк Твен. Отвечая на приветственную речь, Горький заявил, что пришло время свергнуть царизм. Однако русское правительство не сдавалось. Не растерявшись, российский посол дал американской прессе знать, что женщина, сопровождающая Горького, не является его законной супругой. В атмосфере обостренного пуританства, царившего в Штатах, это разоблачение имело эффект разорвавшейся бомбы. Реакционная газета «World» повела кампанию во имя морали. В одночасье герои дня стали изгоями. Однажды вечером, вернувшись в отель, Горький и его спутница увидели перед собой хозяйку заведения, которая, со сведенным злобой лицом, потребовала у них немедленно очистить помещение. Их чемоданы были уже выброшены в вестибюль. Ни в каком другом отеле их не приняли. В полном отчаянии они нашли убежище в писательском клубе, где ужинали в день прибытия. Однако их просили не показываться в окна.

Несколько позже многие американцы, невзирая на скандал, писали этим двум изгнанникам, предлагая им пожить у них. Горький принял гостеприимство супругов Мартин, которые жили на вилле на Стэйтен-Айленде, у впадения реки Гудзон в залив. Там он нашел атмосферу дружелюбия и терпимости, которая сильно контрастировала с озлоблением большей части населения страны. Конечно же, было некоторое количество крупных умов, которые оценили его речи на митингах, где он появлялся, однако большинство интеллигентов, под впечатлением от газетных статей на тему его частной жизни, благочестиво держались подальше. Марк Твен даже отказался председательствовать на новом банкете, который давался в честь этого перебежчика с сомнительной репутацией. Те редкие левые американцы, которые поддались его увещеваниям пожертвовать деньги в кассу партии большевиков, повели себя достаточно сдержанно. Вместо миллионов долларов, на которые рассчитывали в партии, он собрал не больше десяти тысяч.

Нью-Йорк приводил Горького в изумление и возмущал. Потерянный в этом гигантском городе, шумном, кишащем людьми, с надменными небоскребами, дымом, шикарными магазинами и трущобами, в которых ютилось дискриминируемое чернокожее население, сын Волги чувствовал, как в нем растет ненависть к бессовестному процветанию янки. Приехавший клянчить деньги на великое дело, он оказался с сердцем библейского пророка, безжалостно клеймящего современные нравы. Социалистическая мораль жгла его, вырываясь сверкающими молниями наружу. Он был счастлив покинуть Нью-Йорк, чтобы провести лето в деревенском доме супругов Мартин, около канадской границы, в горах Адирондак. Именно там из телеграммы своей первой жены Екатерины Пешковой он узнал о смерти их дочери, Катюши. Конечно же, туберкулез… Глубоко сраженный этой вестью, 20 августа 1906 года он ответил, что ему жаль его бедную девочку, но еще больше жаль ее, Екатерину, – он знает, что ей больно, видит ее испуганное, потерянное лицо; все это время он ждал чего-то плохого, и вот, оно пришло. Проявил беспокойство о сыне, Максе, – нет ли и у него тоже предрасположенности к чахотке? Пребывание в Соединенных Штатах тяготило его все более и более: «Если бы ты знала, видела, как я тут живу! Это тебя и смешило бы до упаду и удивляло бы до остолбенения. Я – самый ужасный человек в стране, „страна никогда не испытывала такого позора и унижения, каким награждает ее этот безумный русский анархист, лишенный от природы морального чувства и поражающий всех своей ненавистью к религии, порядку, наконец, к людям“, – пишет одна газета. В другой напечатано обращение к сенату с предложением выслать меня… На ворота дома, где я живу, наклеивают наиболее резкие выходки против меня». (Письмо Е. П. Пешковой от конца августа – начала сентября 1906 года.)

Несмотря на эту травлю, Горький не сдавался. Он без устали работал над большим пролетарским романом «Мать» и над пьесой «Враги». На написание романа «Мать» Горького вдохновили события 1902 года на заводах Сормово, и за прототипы своих героев – рабочего Павла Власова и неграмотной крестьянки Ниловны – он взял реальных людей, с которыми ему довелось столкнуться во время пребывания в Нижнем Новгороде. Произведение это, редкое по силе выразительности, повествует о том, как простые и грубые люди осознали, какие красоты обещает социализм. Рабочий Власов постепенно освобождается от рабских привычек, тянется к свету разума и вступает в революционную борьбу, а его мать, Ниловна, понимая, что рабочие являются жертвами многовековой несправедливости, берется, презирая опасность, распространять листовки. Впрочем, эти рабочие стремятся не только к эгоистическому улучшению своей судьбы – они требуют радикального изменения человеческих взаимоотношений. Они хотят изменить лик мира. Опубликованный в 1906 году в одном американском журнале, затем отдельной книгой в Нью-Йорке и Лондоне, на русском языке роман появился в полном виде только в Берлине. В России сначала появилась только первая часть, жутко купированная, – в 1907 году в сборнике «Знание», который к тому же был быстро изъят из продажи полицией. Комитет по делам прессы даже решил отдать автора под суд за пропаганду произведения, которое настраивает на совершение тяжких преступлений, разжигает враждебное отношение рабочих к классу собственников и призывает к восстанию и неповиновению. Эта драконова мера не помешала подпольному распространению берлинского издания на русском, тысячи экземпляров которого тайно пересекали границу. Со своей стороны, левая пресса Германии, Франции, Италии публиковала этот роман в переводе, в виде фельетона или приложения к ежедневникам. В конечном итоге запрещенная «Мать» имела больше успеха, чем если бы она была разрешена. Пьеса «Враги», пропитанная все тем же духом классовой борьбы, также была в России запрещена. Но казалось, каждый удар по Горькому шел его реноме только на пользу. Во время своего посещения Соединенных Штатов он написал, ядовитым пером, серию политических анафем в адрес тех, кто пустил его к себе на порог: «В Америке», «Город Желтого Дьявола», «Мои интервью»…

В цикле «Мои интервью» в ходе воображаемых бесед с сильными мира сего он клеймит американский капитализм, немецкий милитаризм, алчность французских финансистов… В других рассказах он живописует ужасы буржуазной демократии, которая, прикрываясь фальшивой моралью, строит свое процветание на нищете народа. В Нью-Йорке он видел символ рабского служения человеческого рода Доллару: «Кажется, что где-то в центре города вертится со сладострастным визгом и ужасающей быстротой большой ком Золота, он распыливает по всем улицам мелкие пылинки, и целый день люди жадно ловят, ищут, хватают их. Но вот наступает вечер, ком Золота начинает вертеться в противоположную сторону, образуя холодный, огненный вихрь, и втягивает в него людей затем, чтобы они отдали назад золотую пыль, пойманную днем. Они отдают всегда больше того, сколько взяли. Ком Золота – сердце города. В его биении – вся жизнь, в росте его объема – весь смысл ее. Для этого люди целыми днями роют землю, куют железо, строят дома, дышат дымом фабрик, всасывают порами тела грязь отравленного, больного воздуха, для этого они продают свое красивое тело. Это скверное волшебство усыпляет их души, оно делает людей гибкими орудиями в руке Желтого Дьявола, рудой, из которой он неустанно плавит Золото, свою плоть и кровь». И еще: «Я очень много видел нищеты, мне хорошо знакомо ее зеленое, бескровное, костлявое лицо. Ее глаза, тупые от голода и горящие жадностью, хитрые и мстительные или рабски покорные и всегда нечеловеческие, я всюду видел, но ужас нищеты Ист-Сайда – мрачнее всего, что я знаю. В этих улицах дети жадно ищут в коробках с мусором, стоящих у панелей, загнившие овощи и пожирают их вместе с плесенью тут же, в едкой пыли и духоте. Когда они находят корку загнившего хлеба, она возбуждает среди них дикую вражду; охваченные желанием проглотить ее, они дерутся, как маленькие собачонки… В ожидании пищи, в мечтах о наслаждении быть сытыми, они глотают насыщенный ядами воздух, и в темных глубинах их душ рождаются острые мысли, хитрые чувства, преступные желания».

Таким образом, в Соединенных Штатах, так гордящихся собой и своим счастьем, своим порядком и своей промышленной мощью, Горький не видел ничего, кроме лжи, пустоты и эксплуатации слабых сильными, бедных богатыми. И Европа, по его мнению, ничем не лучше. Куда податься, чтобы убежать от этого проклятия империализма и капитализма? После его атак против «французского буржуа и правительства, разрешившего Иудин заем», данного царю, не могло быть и речи о том, чтобы вернуться в Россию. С другой стороны, он так поносил в своих памфлетах народы Западной Европы, что и там был бы нежеланным гостем. Писатель-эмигрант Д. Философов резко написал об этом в своей статье «Конец Горького» в вышедшем в Париже журнале «Русская мысль»: возможно, Европа действительно ужасна, а может быть, кажется таковой, в особенности русскому, но Горький ругал ее таким тоном, выдав свое полное незнание истинного европейского духа, и, что самое главное, придал своей агрессии форму столь мало художественную, что всякий человек, даже самый пристрастный, испытывает неодолимое желание встать на защиту Европы; с опрометчивостью варвара Горький бросил оскорбление всей Франции: «Возлюбленная моя! Прими и мой плевок крови и желчи в глаза твои!» Но Франция не шелохнулась, а за Горького – стыдно. Человек, который потушил огонь своей души грязной водой материализма, только и может, что превратиться в самодовольного буржуа средней руки сам.

Поскольку практически единственной страной, которой Горький не бросил оскорблений, осталась Италия, именно там он и решил искать убежища. Прежде чем уехать из Штатов, на собрании американских рабочих он заявил, что собирается пересечь океан, чтобы по другую его сторону быть ближе к революции и продолжить работу во имя свободы.

30 сентября (13 октября)[31]1906 года он, с Марией Андреевой, покинул Нью-Йорк, направляясь в Неаполь. Там он был принял итальянцами с триумфом. С трудом удерживаемая карабинерами, радостная толпа рвалась к отелю «Везувий», где остановился Горький, с криками: «Да здравствует Горький! Да здравствует великий писатель! Да здравствует русская революция!» 15 (28) октября 1906 года, во время одной конференции, он сказал своим внимательным слушателям, что, когда говорят о его революционной деятельности, он смущается от стыда, ведь в огромной армии русской революции он всего лишь простой солдат. Считая их горячий прием данью уважения революционной России, он поблагодарил их от себя, от лица своей родины и от лица мирового пролетариата.

Пять дней спустя он снова сел на корабль и направился на Капри. Это пристанище, на очень непродолжительное время, как он думал, стало, как вышло, ему домом на целых семь лет.

Глава 13

Капри

Расположенная в нижней части острова Капри, вилла, где жил Горький, была просторной, комфортно обставленной и окружена цветущим садом, с ослепительным видом на море. Этот буржуйский люкс несколько смущал писателя, словно бы он примерил чужую одежду. Но Мария Андреева, следившая за его здоровьем и настроением, поспешила заверить его, что он нуждается в этом спокойствии, чтобы продолжать заниматься творчеством. Любуясь пейзажем, он, однако, не имел никаких контактов с местными жителями. Ему ни на секунду не приходило в голову выучить итальянский, как, впрочем, и какой-либо другой иностранный язык. Ему, пересаженному на чужую почву, не по вкусу были ни голубизна Неаполитанского залива, ни розы в цветниках, ни скромные виноградники, ни лазурные гроты, ни Везувий, курящийся вдали, – он мечтал лишь о берегах Волги, о голых степях, о вечернем ветре в березовом лесу. В его понимании настоящий мир был не тот, что у него перед глазами, а тот, что он оставил, убегая из родной страны. Ностальгия была у него так сильна, что он писал: если бы вырванный зуб мог чувствовать, он, без сомнения, чувствовал бы себя так же одиноко. Именно на Капри он задумал один из самых ярких своих рассказов, «Городок Окуров», картину в черных тонах мелочной и вялой жизни мещан в забытом уголке русской провинции.

Время от времени он вырывался со своего острова, чтобы съездить в Неаполь, во Флоренцию, в Рим, в Геную. Но всегда возвращался в свой порт приписки. На Капри высаживалось все больше и больше посетителей, которые желали навестить писателя в его «золоченой клетке»: это были писатели, артисты, просто любопытствующие, по большей части марксистского вероисповедания. Всякий русский проездом в Италии чувствовал себя морально обязанным совершить это паломничество. Как Толстой в Ясной Поляне, Горький на своем острове был окружен двором, в котором попрошайки соседствовали с почитателями, праздные путешественники с искателями правды. Он принимал в своем доме всех, всех жадно слушал. Эти отзвуки родной сторонки были ему необходимы, чтобы выжить под чужим небом. У него на столе скапливались письма, пришедшие из различных уголков России: от литераторов, от ученых, от разделявших его политические убеждения, от простых рабочих. Хотя адрес часто был написан неправильно, Горький был в Италии так известен, что корреспонденция неизменно прибывала на место назначения. Утонувший в рукописях, признаниях, просьбах о совете, денежных прошениях, он заставлял себя читать все – очень внимательно – и отвечать максимально подробно, безотлагательно. Помня, как трудно он начинал сам, он не мог отделываться, из лени, из равнодушия, от просьб о помощи слабых людей. За столом у него всегда было многолюдно и шумно. Некоторые гостили у него неделями.

Мария Андреева играла при нем три роли: хозяйки дома, сиделки и секретаря. Она перепечатывала его рукописи, разбирала почту, переводила по его требованию статьи из французских, английских, немецких и итальянских газет и работала переводчиком, когда он принимал иностранных гостей. Жил он на авторские гонорары, которые регулярно получал на Капри, – жил, едва сводя концы с концами, поскольку его щедрые пожертвования в партийную кассу и оказание помощи компатриотам в беде разоряли семейный бюджет. Когда Марии Андреевой советовали сократить расходы так, чтобы тратиться только на себя двоих – например, принимать поменьше гостей, она отвечала: нет, нет, это невозможно – Алексей Максимович заметит. Он оторван от родины, но благодаря товарищам, которые приходят к нему, по-прежнему с русским народом. Это ему так же необходимо, как воздух, которым он дышит. Денежные заботы она взяла на себя и справляется. Она не допустит, чтобы Алексей Максимович в письмах просил денег. Его творчества не должны касаться никакие материальные проблемы.

В 1907 году, хотя Горький и не являлся членом социал-демократической партии, его пригласили как «почетного гостя» на съезд партии в Лондон. Чему он был безмерно рад, поскольку прелести Капри уже начинали давить на него и он ощущал потребность встать плечом к плечу с другими борцами. Однако, когда он оказался среди трех сотен борцов, собравшихся на место съезда, он быстро заметил, что некоторые из них, такие как Аксельрод и Дейч, скорее реформисты, чем революционеры, а другие, такие как Плеханов, слишком уж европейцы, а не вполне русские, чтобы иметь право руководить рабочим движением. В конце концов он нашел отдушину в Ленине, который покорил его своей решимостью и простотой. «Этот лысый, картавый, плотный, крепкий человек, потирая одною рукой сократовский лоб, дергая другою мою руку, ласково поблескивая удивительно живыми глазами, тотчас же заговорил о недостатках книги „Мать“, оказалось, что он прочитал ее в рукописи, взятой у И. П. Ладыжникова. Я сказал, что торопился написать книгу, но – не успел объяснить, почему торопился, – Ленин, утвердительно кивнув головой, сам объяснил это: очень хорошо, что я поспешил, книга – нужная, много рабочих участвовало в революционном движении несознательно, стихийно, и теперь они прочитают „Мать“ с большой пользой для себя. „Очень своевременная книга“. Это был единственный, но крайне ценный для меня комплимент».[32]

С Лениным и Марией Андреевой он обошел весь Лондон, посетил музеи, встретился с известными писателями, такими как Бернард Шоу, Герберт Уэллс, Томас Харди… «Съезд [Лондонский] был страшно интересен для меня, – напишет он бывшей жене, Екатерине Пешковой. – Я не заметил, как промелькнуло три недели времени, и очень много взял за эти дни здоровых, бодрых впечатлений. Страшно нравятся мне рабочие, особенно наши, большевики. Удивительно живой, разнообразный, интеллигентный народ, с такой яркой жаждой знаний, с таким жадным, всесторонним интересом к жизни. Я устроил им в Гайд-парке митинг, говорил о современной литературе, был очень удивлен их чуткостью и остротой внимания». (Письмо от 20 мая – 2 июня 1907 года.)

После лондонского съезда Горький вернулся в свою клетку, на Капри, с еще большим чувством одиночества. Он испытывал физическую потребность в контакте с народом. Поэтому с большим энтузиазмом принял предложение двух крупных лидеров большевиков, Луначарского и Богданова, основать на Капри Высшую школу пропагандистов. Безо всяких колебаний он предложил свою виллу в качестве учебного помещения. Программа занятий была обширной и четко марксистской. Горький взял на себя роль преподавателя истории литературы. Учащихся предполагалось тайно набирать в России, в рабочих центрах, и перевозить через границу по поддельным документам, чтобы учить их здесь, в Италии, методам подпольной борьбы. Что же касается преподавателей, организационный комитет хотел, чтобы они были выбраны из различных фракций партии, с тем чтобы представлять все тенденции. Но в итоге на приглашение ответили только теоретики-большевики. Так школа, которая уже распахнула двери для первых своих учеников – двадцати человек, – вместо того чтобы стать оазисом марксизма во всем его разнообразии, стала школой воинствующего большевизма. Однако и среди большевиков назревал серьезный раскол. Луначарский, Богданов и несколько других именитых марксистов мечтали дополнить и одухотворить марксизм. Они считали, что для того чтобы социализм воплотился в жизнь, он должен был превратиться в религию. Этот переход от экономической концепции к идеологической и почти мистической отвечал и невысказанным устремлениям Горького. Любовь к народу шла у него изнутри. Ему нужно было верить в него, как верят в Бога.

А пока, всегда руководимый своей преданностью трудящимся массам, он отказался участвовать в организационном праздничном комитете по случаю восьмидесятилетия Толстого. «Граф Лев Толстой – гениальный художник, наш Шекспир, может быть, – писал он Венгерову. – Но… с лишком двадцать лет с этой колокольни раздается звон, всячески враждебный моей вере; двадцать лет старик говорит все о том, как превратить юную, славную Русь в китайскую провинцию, молодого даровитого русского человека – в раба… Может быть, Вам покажется резким мое суждение, даже наверное так. Но иначе не могу думать. Я хорошо заплатил за право мое думать именно так, как думаю». (Письмо от конца июля 1908 года.)

Его стремление придать народу значение почти сверхъестественное заставило его опубликовать в 1908 году большую повесть «Исповедь», которую он посвятил Шаляпину. В ней он анализирует моральный конфликт человека, раздираемого одновременно марксизмом и христианством.

Герой повести, Матвей, подкидыш, воспитанный дьяконом в почитании Священного Писания, задается вопросом с самого юного возраста, почему Бог так мало любит людей. Повзрослев, он отправляется бродить по свету в поисках абсолюта. Старичок странник, встреченный на опушке леса, открывает ему разрешение этой проблемы: Бога еще только нужно создать, и только заводским рабочим по силам в скором времени выполнить эту задачу. Тогда Матвей направляется к ним и, озаренный их мудростью, начинает различать дорогу, которая ведет к новому Богу, богу справедливости и доброты. Но вскоре их начинает преследовать полиция, и Матвей покидает завод, чтобы нести благую весть дальше. Подтверждение его веры ему дает чудо: у дверей одного монастыря взволнованная набожная толпа окружила молодую парализованную девушку, лежащую на носилках. Вдруг, словно оживленная энергией, исходящей из народа, народа-изобретателя, несущего в себе Бога, больная поднимается и идет. Эта мистико-социальная амальгама не могла понравиться Ленину, непреклонный атеизм которого не допускал никаких отклонений от доктрины. Он осудил «Исповедь» и, шире, пророчества, «богостроительство» Богданова и Луначарского как попытки отойти от философии Маркса. Он отказался преподавать в новой партийной школе и учредил собственную школу, в Лонжюмо, около Парижа, перетянув к себе нескольких учеников из рабочего центра на Капри. Комитет каприйской партийной школы упрекал Ленина в отсутствии лояльности, тогда как Ленин бросал своим противникам обвинение в желании создать новую партию, отнюдь не марксистскую. Однако он никогда не вмешивал в разборки Горького, словно писательский талант искупал его политические заблуждения. Он даже повторно посетил Капри в 1910 году (Ленин уже провел на Капри две недели в 1908 году), по приглашению Горького, и эта встреча скрепила их примирение.

Дружба этих двух людей держалась, как ни странно, на противоположности их натур. Они казались такими же антагонистами, как лед и пламя. Ленин, вышедший из мелкого дворянства, сын директора гимназии, по образованию юрист, во всех своих решениях был ведом несгибаемой логикой. Обладавший трезвым и холодным умом, подчиненным суровой системе, он принимал в штыки малейшую сдачу позиций в идеологическом плане, проповедовал сугубый материализм и был убежден, что в деле революции цель оправдывает средства. Горький же, вышедший из народа, с характером артистичным и эмоциональным, был способен на необдуманные поступки, на внезапную ненависть, на неконтролируемые порывы. Он дал себе образование сам благодаря множеству прочитанных книг и относился к знанию с уважением самоучки. С детства в нем жила религиозность, через которую все еще преломлялась его революционная борьба. Его социалистические убеждения были не продуманными, а интуитивными, как зов веры у первых христиан. Он возлагал большие надежды на будущее партийной школы Капри. Однако после многочисленных долгих лекций школа была распущена. Профессора и ученики покинули остров.

Оставшись наедине с Марией Андреевой, Горький снова впал в уныние. Новости из России приходили тревожные. За поражением революции 1905 года последовали жестокие репрессии министра внутренних дел Столыпина. Либеральная интеллигенция была напугана. Пролетариат, которому заткнули рот, больше не решался поднять голову. В то время как за границей в стерильной полемике сцеплялись социалисты всех мастей, там, в России, самодержавие зверело и укрепляло свои позиции, прикрывшись ложным парламентаризмом. Способна ли еще страна сделать рывок и освободиться? Еще одно событие глубоко затронуло Горького: смерть Толстого 7 ноября 1910 года на маленькой станции Астапово, где он оказался, убегая от семьи.

Это «бегство» сначала возмутило Горького: он видел в нем лишь жалкую комедию, обслуживающую легенду о патриархе из Ясной Поляны. «„Бегство“ Льва Николаевича из дома, от семьи, – писал он Екатерине Пешковой, – вызвало у меня взрыв скептицизма и почти озлобление против него, ибо, зная его давнее стремление „пострадать“ для того только, чтоб увеличить вес своих религиозных идей, давление проповеди своей, – я почувствовал в этом „бегстве“ нечто рассудочное, подготовленное. Ты знаешь, как ненавистна мне эта проповедь пассивного отношения к жизни, ты должна понять, как пагубны буддийские идеи в стране, насквозь пропитанной фатализмом… Вдруг – телеграмма из Рима о смерти Льва Николаевича… Минут пять, может быть, я чувствовал себя как-то неопределенно – что ж? Неизбежное случилось, да. А потом – заревел. Заперся у себя в комнате и – неутешно плакал весь день. Никогда в жизни моей не чувствовал себя так сиротливо, как в этот день, никогда не ощущал такой едкой тоски о человеке… Уходит из жизни нашей, бедной и несчастной, – самый красивый, мощный и великий человек… Сиротеет не одна женщина [жена Толстого] – сиротеет русская литература… Уходит судья. Мне и пророка – не любимого мною – жалко смертельно».

В следующем году был убит Столыпин в киевском театре, на глазах у царя с царицей. Но этот поступок революционера-одиночки лишь усилил полицейские притеснения. Перед задушенной Россией, которой надели намордник, Горькому было стыдно за свое итальянское благополучие. Бывшей жене он писал 30 января 1912 года, что, кажется, теряет самое главное – свою веру в Россию и в ее будущее.

Теперь он жаждал посещения русских с нетерпением токсикомана, ожидающего свою дозу наркотика. Новоприбывшего отвозили на корабельной лодке до самого берега. В маленьком порту его окружали крикливые мальчишки, которые завладевали его чемоданом и, узнав, что он приехал к «синьору Горькому», провожали его, крича: «Signore Gorki! Molto Ricco! Molto Ricco!» («Синьор Горький! Очень богатый! Очень богатый!») Вилла Горького представляла собой бывший монастырь, перестроенный в мещанский жилой дом. В рабочем кабинете – длинный стол, обтянутый зеленой материей и поднятый на ножках достаточно высоко для того, чтобы Горькому не приходилось горбиться, когда он писал. Огромное окно – во всю стену, – а внизу скалы и синее море. Вдали Везувий в своей дымке. Терраса с колоннадой. Сад, полный цветов и экзотических растений. И посреди этой умиротворенной гармонии, этой сахарной сладости – медведь в клетке. Этот контраст между изяществом убранства и грубостью того, кто выбрал себе это жилище, поражала всех гостей. Собирались за обеденным столом. Теперь среди прочих привычных гостей сидел здесь и Зиновий Пешков, «приемный сын» Горького. Этот молодой человек, двадцати восьми лет, настоящая фамилия которого Свердлов, был замечен Горьким около 1900 года.[33] Проявив к нему интерес, Горький стал его крестным отцом, когда Зиновий, в возрасте восемнадцати лет, решил принять православное крещение. Эта формальность была необходима, чтобы мальчик мог поступить в Филармоническую школу. Тогда же Горький разрешил ему носить фамилию Пешков. Хотя официальное усыновление места не имело, нежные отношения между «крестным отцом» и «крестником» были очень тесными. В 1904 году, не желая идти на военную службу, Зиновий Пешков отбыл в Канаду, где работал на меховом заводе в Торонто. Затем, после многочисленных странствований по Штатам и по Новой Зеландии, он вернулся в Россию. Оттуда он поехал на Капри. Сыну Максиму Горький писал, что вернулся его «блудный сын Зиновий», рассказывает интересные вещи о Новой Зеландии и о всяких дикарях. Рассказы этого жадного до приключений мальчишки забавляли Горького и напоминали ему о собственной молодости, проведенной в бродяжничестве. Приглашенная писателем революционерка, Татьяна Алексинская, отметила в своих «Воспоминаниях»: «После нескольких часов отдыха я сижу в просторной столовой, залитой светом. Вокруг стола – Максим Горький, Андреева, приемный сын Горького, дочь и сын Андреевой и еще много народу. На Горьком куртка из желтой кожи. Его запавшие щеки выделяют резкие очертания его подбородка. Его жесткие длинные свисающие усы, его неправильный нос делают его похожим на денщиков, таких, какими их изображают в комических пьесах в русском театре. Но его умные глаза и складки на лбу свидетельствуют о напряженной духовной работе. В разговор Горький вмешивается редко, делая лишь короткие замечания. Затем он начинает говорить много, обильно, и становится виден самоучка. Он злоупотребляет цитатами и научными терминами. Называя автора, он считает нужным его представить… Вместо того чтобы сказать „Кант“, он говорит „знаменитый философ Кант“».


Отрезанный от русской земли, от русского народа, Горький чувствовал, как творческие силы покидают его. Он любил Италию, но, не зная местного языка, не мог погрузиться в жизнь итальянского народа, чтобы черпать в ней вдохновение. «Итальянские сказки», которые он написал на Капри, разочаровали его первого. Все в этих коротких рассказах было бесцветным и стандартным, как в комментариях к туристическому каталогу. Ленин предложил ему сотрудничать с легальными журналами, которые с недавнего времени в Санкт-Петербурге издавали социал-демократы, обманывавшие бдительность цензуры. Также он предоставил ему колонки в официальном органе большевиков, «Пролетарии», который выходил во Франции. В 1912 году он попросил его составить небольшую первомайскую листовку, короткую и четкую, или революционную прокламацию. Горький сам прибыл в Париж в апреле того же года, произнес речь в зале Ваграм и опубликовал в «L’Humanitеé» открытое письмо, обличающее антисемитизм в России.

Однако такая работа урывками не давала ему достаточно впечатлений, чтобы создать произведение. Если бы еще он находил в политической активности компенсацию отсутствия у себя литературного порыва! Но, провозглашая в своих книгах, своих статьях необходимость революции, он не был основательно вовлечен в партию. Для профессиональных большевиков он был именитым соратником, полезным пропагандистом, уважаемым товарищем, без сомнения, который, однако, вел борьбу на свой лад, вне строя, вне системы, вне дисциплины. Ленин и его ближайшие помощники не страдали, когда жили за границей, потому что осознавали, что оттуда им удобнее всего выполнять задачу, сводящуюся к свержению царского режима. Их профессией была подрывная деятельность, профессией же Горького была литература, литература, предназначенная, разумеется, народу, но послушная тем же художественным порывам, что и у его буржуазных коллег по перу. Как и они, больше их, возможно, он нуждался, чтобы почувствовать себя счастливым, вернуться к истокам русской жизни, вдохнуть полной грудью воздух родной стороны. Каждый день он зачитывал до дыр приходившие из России газеты, в надежде найти там что-нибудь об изменении отношения правительства к политическим эмигрантам. Но царь держался на своих позициях непреклонно. Границы сторожила полиция. Безумием было даже и думать о том, чтобы вернуться к себе. Горький сох посреди своего идиллического сада. До какой поры ему придется жить в уединении и пьянящей красоте Капри?

Глава 14

Возвращение на родину

В 1913 году в честь трехсотлетия дома Романовых царь Николай II объявил частичную амнистию политическим эмигрантам, которая распространялась и на писателей. Для Горького это означало, что становилось возможным его возвращение в Россию. Но не устроит ли ему полиция ловушку? Раздираемый между тягой домой и страхом быть схваченным по прибытии, он не решался ехать и советовался с друзьями. «Литераторская амнистия, кажись, полная, – заверял его Ленин. – Надо Вам попробовать вернуться – узнав, конечно, сначала, не подложат ли Вам свинью за „школу“ и т. п. Вероятно, не смогут привлечь за это… Революционному писателю возможность пошляться по России (по новой России) означает возможность во сто раз больше ударить потом Романовых и К…»

Несмотря на этот призыв, Горький все не решался. У него обострился туберкулез, и Мария Андреева настаивала на том, что ему опасно малейшее передвижение, малейшая смена климата. Узнав о плохом состоянии здоровья писателя, Ленин, в свою очередь, также рекомендовал ему теперь соблюдать осторожность: «А Вы после Капри зимой – в Россию? Я страшно боюсь, что это повредит здоровью и подорвет Вашу работоспособность. Есть ли в этой Италии первоклассные врачи??» (Письмо В. И. Ленина М. Горькому от 30 сентября 1913 года.)

Оставшись в стороне от России, Горький, однако, яростно участвовал в интеллектуальных спорах, которые волновали его соотечественников. Узнав о том, что Московский Художественный театр собирается ставить «Бесов» Достоевского, роман совершенно антиреволюционный, он вылил весь свой гнев в статье, обращенной к «Русскому слову». Эта решительная позиция вызвала в его адрес ядовитый ответ Мережковского, который обвинил его в этой же газете в проповедовании анархии. После пришло поздравление от группы рабочих, в форме открытого письма и благодарность за то, что он восстал против произведения, позорно прислуживавшего реакции.

Однако мало-помалу здоровье Горького улучшалось, и к концу 1913 года он снова начал очень серьезно думать о возвращении в Россию. Чтобы быть уверенным в том, что его приезд не повлечет за собой ареста, он обратился к своему другу Шаляпину, который, хотя и придерживался левых убеждений, недавно вернулся в милость к императору и двору – после инцидента, происшедшего во время представления оперы Мусоргского «Борис Годунов», на котором присутствовал Николай II. Когда хор опустился на колени перед царем со словами «Боже, царя храни», чтобы привлечь его внимание к тяжелым условиям работы и низкой плате хористов, Шаляпин из солидарности также опустился на колени. Это унижение перед властью вызвало скандал в революционных кругах и даже среди некоторых либералов. Но из любви к великому артисту Горький не счел нужным присоединить к посыпавшимся на Шаляпина нападкам свой голос. Шаляпин был ему благодарен за сдержанность и успокоил его относительно последствий легального возвращения на родину.

В конце декабря 1913 года, отредактировав рукопись первого тома своей автобиографии «Детство», Горький собрал чемоданы. Повесть, которая лежала у него в багаже, была, без сомнения, самым удачным, самым оригинальным и самым душераздирающим из его произведений. В ней он мстительно рассказал о страданиях и восторгах ребенка, рожденного в бедной семье и открывающего для себя жизнь сквозь слезы, смрад и отрепья. За этой повестью позже последуют две другие из той же серии: «В людях» и «Мои университеты». Эта откровенная трилогия позволяет понять формирование характера под натиском враждебного мира. Она прозвучала чисто и искренне. Уже одна она могла обессмертить автора.

Едва ступив на русскую землю, Горький попал под надзор полиции. Начальник царской охранки Санкт-Петербурга немедленно доложил начальнику полицейского управления, что 31 декабря его люди засекли именитого эмигранта Пешкова. Все же Горький арестован не был. Без сомнения, наверху боялись, как бы подобная мера не сделала из него великомученика. Его возвращение было восторженно принято всеми противниками режима. Со всех уголков России к нему приходили послания, проникнутые любовью. Московские студенты писали ему, что теперь, когда он вернулся к ним, они верят, что весна близится и что они встретят ее вместе с ним. Группы рабочих выражали ему то же доверие, писали, что его духовная поддержка умножит их силы и поможет русскому пролетариату сбросить мрачное иго царизма.

Утомленный дорогой и изнуренный болезнью, Горький внял совету Шаляпина не привлекать к себе внимания полиции, отказался появиться на собраниях, которые молодежь хотела организовать в его честь, и, вместо того чтобы поселиться в Санкт-Петербурге или в Москве, уехал в небольшой городок Мустамяки, расположенный в Финляндии около российской границы.

Такая удаленность от столицы не мешала ему поддерживать постоянные отношения с революционными кругами. Как и на Капри, он принимал многочисленных посетителей и тонул в лавине писем и рукописей. По этому поводу он напишет: «Каждый раз, когда почта приносит серую тетрадку „грошовой“ бумаги, исписанной непривычной к перу рукой, и письмо, в котором неизвестный и знакомый, невидимый и близкий человек просит „просмотреть“ его опыты и сказать: „Есть ли у меня талант, имею ли я право на внимание людей“, – сердце сжимается и радостью, и скорбью, одновременно вспыхивает в нем великая надежда, и еще яростней болит оно страхом за родину, переживающую ныне столь тяжкие дни… Чувствуешь, как в нижних пластах жизни разгорается у человека сознание его связи с миром, как в маленьком человеке растет стремление к большой, широкой жизни, жажда свободы, как страстно хочет он поведать свои юные думы, подбодрить усталого ближнего, приласкать свою грустную землю».

Среди своих многочисленных занятий, где были вперемежку литература и политика, он испытывал все растущую тревогу о будущем. Чтобы приблизиться к центру социальных волнений, он решил обосноваться в Санкт-Петербурге. С этого времени он будет курсировать между своей квартирой в столице и своим загородным домом.

В 1913 году он написал: «Никто не станет отрицать, что на Русь снова надвигаются тучи, обещая великие бури и грозы».[34] Такая «буря» разразилась лишь несколькими месяцами позже. Убийство в Сараеве эрц-герцога Франца-Фердинанда, наследника австро-венгерской короны, ультиматум Вены Сербии, смятение в министерских канцеляриях Западной Европы, игра альянсов, мобилизация в России и в Австрии – и 19 июля 1914 года (1 августа 1914 – по григорианскому календарю, которым в то время уже пользовались во Франции) Германия объявляет России войну. На следующий день после этого Горький объявит: ясно одно – разворачивается первый акт мировой трагедии.

Война 1914 года вызвала глубокий раскол в лоне социал-революционных и социал-демократических партий. Одни, во главе с Плехановым, духовным отцом русского марксизма, Верой Засулич и Львом Дейчем, основателями русской социал-демократии, а также Кропоткиным, лидером анархистов, категорически высказались за национальное противостояние германскому империализму. Они были окрещены «социал-патриотами» Лениным и его соратниками Зиновьевым и Бухариным, которые ратовали за поражение и делали ставку на победу Германии, из которой вытекала, как они думали, революция в России. После нескольких дней колебаний Горький примкнул к «пораженцам». Его ненависть к царизму, презрение к армии, убеждение, что войны нужны только правительствам, тогда как народы всех стран хотят исключительно мира, – все это наполняло его решимостью, чтобы смеяться над патриотическим подъемом, сплотившим народ вокруг Николая II с того самого момента, как была объявлена война. Эта внезапно вспыхнувшая любовь народа к своему суверену перед лицом угрозы иноземного вторжения беспокоила его и возмущала как коллективное безумие. Все преступления царя были вдруг забыты, и под знаменами и хоругвями собирались толпы, рвущиеся в бой. Немцы были чудовищами, а русские – агнцами. Санкт-Петербург был переименован в Петроград – такое название звучало более по-русски. В пылу возмущения патриотами Горький даже порвал все отношения со своим приемным сыном, Зиновием Пешковым. Зиновий, находившийся в то время во Франции, принял французское гражданство, вступил во французскую армию и после тяжелого ранения перенес ампутацию правой руки. Не имея возможности писать, он попросил революционера Григория Алексинского, который навестил его в американском госпитале в Нейи, письмом сообщить о своем ранении отцу.[35] Горький ответил Григорию Алексинскому, что ему горько было узнать, что его приемный сын потерял руку в «империалистической войне». «Его письмо было настолько сухим и резким, – напишет Григорий Алексинский, – что я предпочел скрыть письмо от его сына».[36]

Горький, без сомнения, гордился тем, что принес свою отцовскую привязанность в жертву своим революционным принципам. Сделав это, он чувствовал себя романтическим героем. Но в действительности его пораженчество было гораздо более слабым, чем у Ленина. Всячески осуждая войну, он не решался открыто желать победы врага. В 1915 году он собрал из самых разных источников средства, чтобы издавать в Петрограде журнал «Летопись», редакцией которого он занялся. Эти средства происходили из источника загадочного. Поговаривали, что их дал один банкир-германофил, Манус, сторонник русско-германского альянса, или некий Ризов, посол Болгарии в Берлине. Но Горький только посмеивался над этими обвинениями. По его мнению, все средства были хороши, чтобы расшатать отсталые убеждения. Кроме того, не стоило понапрасну злить цензуру. Яд отпускался точными дозами. Иногда даже редакция отступала от директив Ленина. Этот робкий «уклонизм» частенько навлекал на Горького выпады большевиков. Тем более что Богданов и другие каприйские товарищи Горького играли в редакционном комитете роль настоящего тормоза. Они доходили даже до того, что вымарывали прозу самого Ленина. Когда этот последний, обманывая полицейскую бдительность, сумел доставить из-за границы свою статью для журнала, они уважительно попросили его внести изменения. Ленин в возмущении писал: «Рукопись моя об империализме дошла до Питера, и вот пишут сегодня, что издатель (и это Горький! о, теленок!) недоволен резкостями против… кого бы вы думали?.. Каутского![37] Хочет списаться со мной!!! И смешно и обидно. Вот она, судьба моя. Одна боевая кампания за другой – против политических глупостей, пошлостей, оппортунизма и т. д.». В письме А. Г. Шляпникову от 1916 года он также признается: «Горький всегда в политике архибесхарактерен и отдается чувству и настроению».

Горький тем временем продолжал свою более мирную пропаганду. Вокруг него правительство арестовывало товарищей, кидало их в тюрьмы, высылало в Сибирь. Каждое утро он просыпался в страхе обыска. Но вместо того чтобы придавить его, опасность только усилила его внутреннюю убежденность. «Атмосфера вообще – душная, – писал он после 10 мая С. В. Малышеву. – Никогда я не чувствовал себя таким нужным русской жизни и давно не ощущал в себе такой бодрости, но, милый товарищ, сознаюсь, порою руки опускаются и в глазах темнеет… Но все же кое-что удается. Удается, главным образом, потому, что очень хороших людей воспитал питерский пролетариат».

В самый разгар войны он заявлял в статье, предназначенной для его журнала, что пресса обязательно должна неустанно повторять людям: всякая война, за исключением войны с глупостью, является несчастьем, сравнимым с холерой. Цензура запретила публикацию этой статьи.

В то же время он печатал в «Летописи» по кусочкам свои повести – «Детство» и «В людях». Он привлек в журнал многих именитых писателей, среди которых были Короленко, Бунин, Блок, Есенин, Маяковский… Последний вызывал у Горького особый восторг. По воспоминаниям Юрковского, он говорил: нет в нем никакого футуриста – только Маяковский, поэт, большой поэт!

Несмотря на замечательное сотрудничество, Ленин из своего изгнания продолжал считать это издательство «архиподозрительным». Не отчаиваясь, Горький основал издательский дом «Парус», работа которого имела целью просвещать народ относительно его политического будущего. Реакционные газеты без устали вели атаки против «Летописи» и «Паруса», однако правительство терпело эти два бастиона антибуржуазной мысли, поставив их под пристальный надзор полиции.

Первые поражения русских на фронте, хотя практически не освещались в официальных сводках, поразили население страны, вызвав растерянность и страх. Под бездарным командованием, плохо снабжаемые боеприпасами и продовольствием, солдаты оказывали германским войскам сопротивление героическое, но тщетное. Человеческие потери были огромны. Все госпитали переполнены ранеными. Вернувшиеся из ада громко ругали никчемность генералов и в открытую говорили о ненужности этой бойни. Волна славянофильской эйфории быстро спадала. В салонах уже открыто говорили о необходимости политических изменений. Некоторые, из числа либералов, даже рассматривали возможность сепаратного мира. Вовсю критиковали царя, который посылал на смерть своих лучших людей, чтобы помочь французской армии, царицу, полностью подчиненную влиянию развратника Распутина, и клику ни к чему не годных великих князей. Может быть, стоит образумить их всех? Возможно, даже потребовать отречения Николая II от престола?.. Другой царь?.. Конституционная монархия?.. Республика с переходным правительством, которое продолжило бы войну на стороне Альянса?.. Больше не знали, чего желать. Горький писал Екатерине Пешковой, 30 ноября 1915 года, что скоро будет голод, и советовал купить побольше хлеба и припрятать. Писал, что около Петрограда бродят хорошо одетые женщины и просят милостыню. Очень холодно, топить печи нечем, жители то и дело рубят на дрова заборы. Город наводнило ужасное количество проституток – возвращаешься поздно ночью к себе, а они жмутся на тротуарах, как тараканы, посиневшие от холода и голодные. Писал, что одной из них он сунул в руку денег и убежал в слезах, в такой тоске, что готов был размозжить себе голову об стену.

В 1916 году участились забастовки. Крестьяне принялись грабить хозяйские особняки. В городах с рассвета вытягивались очереди около булочных, бакалейных, мясных магазинов. Весь товар сметался с прилавка в считанные секунды, и магазины закрывались на железные ставни. Было выбито несколько витрин. На фронте солдаты дезертировали тысячами. «Люди живут страхом, от страха – ненависть друг к другу, растет одичание, все ниже падает уважение к человеку», – писал Горький Тимирязеву. И еще, Екатерине Пешковой: «Тяжело мне, Катерина. Никогда я не охоч был жаловаться, а вот – жалуюсь: тяжело. Ужасное время, противны люди, все гниет, разваливается, никто не умеет работать, никто не понимает, как велика теперь цена работы».

Он упоенно наблюдал за разложением империи. Но еще не осмеливался верить, что его мечта так близка к осуществлению. Радость, захлестнувшая народ после убийства Распутина, вторжения левых в Думу с оружием в руках, настоятельные требования определенной части генералов лишить царя верховного командования армией – все это были предвестники великого революционного ликования.

В феврале 1917 года массовые восстания рабочих Петрограда, Москвы и большей части русских городов привели к созданию Временного правительства во главе с князем Львовым. Большинство из вошедших в него, в числе которых был Керенский, являлось прогрессистами. Они требовали отречения царя от трона и коронации наследного принца с назначением регентом великого князя Михаила. Но Горький все еще не видел никакого выхода из этой политической суматохи. Он не представлял себе, что из анархии со временем может возникнуть народное правительство, сплоченное и сильное. Екатерине Пешковой он писал, что не верит в революционную армию – за революционный дух принимается отсутствие всякой дисциплины, организованности.

2 марта 1917 года царь, под давлением политических кругов, генералов и некоторых членов своей семьи, отрекся от престола в пользу своего брата, великого князя Михаила. Однако последний, боясь возобновления волнений в случае принятия престола, отказался от него и предоставил нации жить с Временным правительством. Так Россия перестала быть империей. Несмотря на важность этой метаморфозы, Горький все еще был настроен скептически. Новые правители страны по-прежнему были либералами, буржуями. Смогут ли они положить конец войне? Он желал этого от всей души, но боялся при этом, как бы народ, опьяненный своими первыми завоеваниями, не предался насилию. Его уважение к человеку, к культуре было настолько велико, что он пока предпочитал умеренное правительство уличному бесчинству. Нельзя, чтобы вслед за бойней между русскими и немцами русские начали убивать русских. Все, что угодно, только не диктатура террора.

Это осторожничанье было не по вкусу большевикам, которые во главе с Лениным призывали к отказу от старых ценностей и физической ликвидации своих оппонентов. Доходя до крайности в своих логических рассуждениях, они уповали на хаос, из которого выйдет новое общество, тогда как Горький, балансирующий между теорией и практикой, выражал свою любовь к народу, опасаясь при этом зверств плебса, слепого и жестокого. Он так часто обличал в своих книгах тупой садизм этого плебса и так часто превозносил ценность цивилизации, образования, искусства, что теперь почти жалел о том, что встал на сторону топора.

Глава 15

Революция

События ускорялись. Каждый день прибавлял новое к вчерашним беспорядкам. Солдаты покидали казармы и, праздные, шатались по улицам. Горы нечистот высились на тротуарах, и никто не хотел их убирать. По этим насыпям из отбросов шествовали манифестанты, гордо неся красные знамена. Комитеты и подкомитеты росли как на дрожжах во всех администрациях, на всех предприятиях. Митинги устраивали везде, по любому поводу. Это было царство многословия и бессвязных речей. Император и царская семья были заточены в Царское Село. Петроградский гарнизон получил заверения, что за верность во время революции он не будет отправлен на фронт. Один политический кризис за другим – адвокат Керенский набирал в правительстве веса. Крикливый кривляющийся демагог, он сыпал обещаниями, угрозами и упивался звучностью собственного голоса.

3 апреля 1917 года в столицу поездом прибыл Ленин. Вернувшись из Швейцарии в разгар войны с одобрения германских властей, он пересек Германию в пломбированном вагоне. Толпа солдат и рабочих устроила ему при выходе из вагона овацию. Он тут же принялся за работу по подготовке вооруженного восстания. Осознавая опасность такого всплеска насилия, Горький опубликовал в «Летописи» статью, в которой осуждал экстремистские тенденции большевиков: «Не нужно забывать, что мы живем в дебрях многомиллионной массы обывателя, политически безграмотного, социально невоспитанного. Люди, которые не знают, чего они хотят, – это люди опасные политически и социально». И советовал искать «общую почву», где интересы всех людей «солидаризируются». «Эта почва, – уточнял он, – развитие и накопление знаний. Знание должно быть демократизировано, его необходимо сделать всенародным». Эту же идею совершенно необходимого единения рабочей «аристократии» и либеральной интеллигенции из ученых, людей искусства, инженеров и техников он продвигал с удвоенным жаром на страницах ежедневника, который только что основал, – газеты «Новая жизнь». Перед лицом суматохи и неразберихи он умолял своих соотечественников «дружно взяться за работу ради всестороннего развития культуры», протестовал против «глупости и жестокости» массовых расстрелов, осуждал людей, которые пытаются что-то доказать пулями, штыком или ударом кулака в морду. Он даже осуждал выпущенные брошюрки, которые глумились над царем, царицей и их окружением, называя их «пакостными». Эта низкопробная литература казалась ему вредной в момент, «когда в людях возбуждены все темные инстинкты». В другой статье, датированной 31 мая 1917 года, он продолжает вбивать гвозди: «Сцепившись друг с другом, газеты катаются по улицам клубком ядовитых змей, отравляя и пугая обывателя злобным шипением своим, обучая его „свободе слова“ – точнее говоря, свободе искажения правды, свободе клеветы. „Свободное слово“ постепенно становится неприличным словом». Немного спустя, 9 июня, он также напишет: «Каждая газета… ежедневно вводит в души читателей самые позорные чувства – злость, ложь, лицемерие, цинизм… А ведь революция совершена в интересах культуры». Эта озабоченность спасением ценностей цивилизации заставит ближайшего соратника Ленина, Троцкого, заявить с презрительной иронией: Горький встретил революцию с беспокойством директора музея; солдаты, покинувшие боевые позиции, и рабочие, которые не работают, внушают ему настоящий страх.

Тогда как Горький что было мочи призывал к здравомыслию, к братству, к уважению науки, утверждая: «Мне кажется, что возглас „Отечество в опасности!“ не так страшен, как возглас: „Граждане! Культура в опасности!“, Ленин замышлял масштабное восстание против Временного правительства. Оно разразилось 3 июля 1917 года и завершилось поражением из-за недостаточной подготовки. Набранные большевистскими лидерами, манифестанты требовали роспуска правительства и передачи власти Совету, состоящему из рабочих и солдатских делегатов, который заседал бы постоянно. Однако умеренное большинство Совета нисколько не стремилось возложить на себя эти обязанности. Той же ночью верные полки Керенского перебили мятежников, которые еще слонялись по улицам. Многие предводители большевиков были брошены в тюрьму. Переодетому Ленину удалось скрыться».

14 июля 1917 года Горький клеймил эту неудавшуюся революцию, именуя ее «мерзостной драмой», символом «тяжкой российской глупости». Менее недели спустя он возмущался нападками некоторых журналистов на царицу, находившуюся в то время в заточении и больную. «Хохотать над больным и несчастным человеком – кто бы он ни был – занятие хамское и подленькое».

Предчувствуя, что большевики готовят новый удар, он написал в своей хронике 18 октября 1917 года: «Значит – снова грузовые автомобили, тесно набитые людьми и винтовками и револьверами в дрожащих от страха руках, и эти винтовки будут стрелять в стекла магазинов, в людей – куда попало!.. На улицу выползет неорганизованная толпа, плохо понимающая, чего она хочет, и, прикрываясь ею, авантюристы, воры, профессиональные убийцы начнут „творить историю русской революции“… Одним словом – повторится та кровавая, бессмысленная бойня, которую мы уже видели и которая подорвала во всей стране моральное значение революции, пошатнула ее культурный смысл».

Опасения, которые вызывали у него происки большевиков, не мешали ему втаптывать в грязь по любому поводу в «Новой жизни» французских и английских капиталистов и империалистов, которые одни были в ответе, по его мнению, за войну. Возмущенный этими непрекращающимися нападками, Шарль де Шамбрен, первый секретарь французского посольства, нанес ему визит с целью жалобы и застал его сидящим за рабочим столом со страдальческим и потерянным видом. «Я был поражен его огромным лбом, – напишет он. – Три задумчивые морщины выгравировали на нем его печали – третья соединяла его взлохмаченные брови. Как печальны были эти глаза!.. Он производил впечатление человека странного, безвольного, который слишком поздно познал негу роскоши и который видит с тревогой, что его прирученный гений, оттесненный благополучием, покидает его. Гений комфорта не любит».

Когда Шарль де Шамбрен стал упрекать Горького в том, что тот ведет оскорбительную кампанию против Франции в своей газете, Горький заверил его, что дело, без сомнения, в ошибках перевода, что Франция ему «как мать», но ему ненавистна эта «окаянная война», эта бесчестная бойня. «Перестаньте воевать, – сказал он в заключение. – Россия достаточно велика, чтобы дать Германии в обмен провинцию более обширную, чем та, о которой вы мечтаете. Какое значение имеют территории! Важно лишь счастье людей!» На встрече присутствовала «прекрасная мадам Андреева» «со своей обволакивающей улыбкой», а также приемный сын Горького, лейтенант Зиновий Пешков, специально приехавший из Франции сопровождать дипломата. Зиновий Пешков слушал своего отца с огромным волнением. «Я смотрю на Горького, – также напишет Шарль де Шамбрен, – кажется, что он меня жалеет, жалеет себя, жалеет своего сына Пешкова». Мария Андреева принесла чай с пирожными и медом. После чего Горький надписал одну из своих книг для Зиновия Пешкова и проводил гостей до двери со словами: «Забудем наши мелкие разногласия; они не имеют значения…» На улице Зиновий прочитал дарственную надпись: «Моему нежно любимому сыну, ставшему – возможно ли это? – французским шовинистом».[38]


Тем временем на фронте наступление русских, которого требовало правительство Керенского, обернулось катастрофой. Перспектива четвертой по счету зимней кампании – в грязи, снегу, на морозе – переполнила чашу терпения солдат, и они покидали свои позиции, штурмом брали поезда и возвращались к себе домой. Большая часть заводов бастовала. Голод выкашивал целые деревни. В ситуации, настолько благоприятной для всеобщего выступления, Ленин, тайно вернувшийся из Финляндии, отдал распоряжение 25 октября 1917 года начать вооруженное восстание. Большевистские комиссары являлись в казармы и арсеналы, чтобы призвать солдат и рабочих отныне слушаться только решений Совета. Повсюду срывали и топтали ногами имперские эмблемы: это было настоящее избиение двуглавых орлов. Чтобы противостоять повстанцам, правительство Керенского, укрывшееся в Зимнем дворце, собрало несколько полков – более или менее верных. После десяти часов борьбы большая часть стратегических точек была уже в руках восставших. Крейсер «Аврора», вставший на якорь посредине Невы, стрелял по Зимнему дворцу вхолостую, раскачивая люстры в зале, где заседало Временное правительство. Керенский скрылся в автомобиле с британским флагом, якобы чтобы найти подкрепление за пределами города. Толпа повстанцев захватила величественное здание штурмом, прикрывшись несколькими юными курсантами и солдатскими женами. Министры, взятые на месте, были отправлены в Петропавловскую крепость. Победа большевиков была полной. А Ленин, назначенный председателем Совета народных комиссаров, обрел отныне абсолютную власть.

Горький же отнюдь не перестал выражать свое беспокойство по поводу политических устремлений победителей. Считая себя убежденным социалистом, он писал в «Новой жизни» 7 ноября 1917 года: «Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти, о чем свидетельствует их позорное отношение к свободе слова, личности и ко всей сумме тех прав, за торжество которых боролась демократия… Слепые фанатики и бессовестные авантюристы сломя голову мчатся якобы по пути к „социальной революции“ – на самом деле это путь к анархии, к гибели пролетариата и революции. На этом пути Ленин и соратники его считают возможным совершать все преступления, вроде бойни под Петербургом, разгрома Москвы, уничтожения свободы слова, бессмысленных арестов – все мерзости, которые делали Плеве и Столыпин… Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт, стремится довести революционное настроение пролетариата до последней крайности и посмотреть – что из этого выйдет?.. Ленин не всемогущий чародей, а хладнокровный фокусник, не жалеющий ни чести, ни жизни пролетариата. Рабочие не должны позволять авантюристам и безумцам взваливать на голову пролетариата позорные, бессмысленные и кровавые преступления, за которые расплачиваться будет не Ленин, а сам же пролетариат… Не так же ли ленинская власть хватает и тащит в тюрьму всех несогласномыслящих, как это делала власть Романовых?.. Разумные элементы демократии должны сделать дальнейшие выводы – должны решить, по пути ли им с заговорщиками и анархистами».

И тремя днями позже: «Вообразив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России, – русский народ заплатит за это озерами крови… Ленин обладает всеми свойствами „вождя“, а также и необходимым для этой роли отсутствием морали и чисто барским, безжалостным отношением к жизни народных масс. Ленин „вождь“ и – русский барин, не чуждый некоторых душевных свойств этого ушедшего в небытие сословия, а потому он считает себя вправе проделать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу. Измученный и разоренный войною народ уже заплатил за этот опыт тысячами жизней и принужден будет заплатить десятками тысяч, что надолго обезглавит его. Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы, и его приспешников – его рабов. Жизнь во всей ее сложности не ведома Ленину, он не знает народной массы, не жил с ней, но он – по книжкам – узнал, что можно поднять эту массу на дыбы, чем – всего легче – разъярить ее инстинкты. Рабочий класс для Лениных то же, что для металлиста руда… Чем рискует Ленин, если опыт не удастся? Он работает, как химик в лаборатории, с тою разницей, что химик пользуется мертвой материей, но его работа дает ценный для жизни результат, а Ленин работает над живым материалом и ведет к гибели революцию. Сознательные рабочие, идущие за Лениным, должны понять, что с русским рабочим классом проделывается безжалостный опыт, который уничтожит лучшие силы рабочих и надолго остановит нормальное развитие русской революции».

На эти постоянные нападки большевистская пресса ответила, обвинив Горького в том, что «после двадцатипятилетнего служения демократии» он «снял маску» и «изменил» своему народу. Горький поспешно ответил 12 ноября 1917 года в «Новой жизни»: «Господа большевики имеют законное право определять мое поведение так, как им угодно, но я должен напомнить этим господам, что превосходные душевные качества русского народа никогда не ослепляли меня, я не преклонял колен пред демократией, и она не является для меня чем-то настолько священным, что совершенно недоступно критике… Теперь, когда известная часть рабочей массы, возбужденная обезумевшими владыками ее воли, проявляет дух и приемы касты, действуя насилием и террором… теперь я, разумеется, не могу идти в рядах этой части рабочего класса… Пугать террором и погромами людей, которые не желают участвовать в бешеной пляске г. Троцкого над развалинами России, – это позорно и преступно».

И действительно, в стране благодаря недавно созданной ЧК (организации полицейского типа, в задачу которой входило бороться всеми способами с противниками нового режима)[39] участились обыски, аресты, массовые расстрелы. Никто не был защищен от доноса соседа. Всякий, если он подозревался в либеральных убеждениях, считался врагом народа. То и дело исчезали целые семьи. Горький и сам не чувствовал себя в безопасности. Однако он ужесточил свою борьбу, пытаясь призвать новых руководителей страны к более гуманному отношению к людям. Видя такое упрямство, «Правда», официальный орган Центрального комитета партии большевиков, открыто обвинила его в том, что он «заговорил языком врагов рабочего класса», вопрошая: «Когда на светлом празднике народов в одном братском порыве сольются прежние невольные враги, на этом пиршестве мира будет ли желанным гостем Горький, так поспешно ушедший из рядов подлинной революционной демократии?»

Ответный выпад Горького был незамедлительным и хлестким: «На празднике, где будет торжествовать свою легкую победу деспотизм полуграмотной массы и, как раньше, как всегда, личность человека останется угнетенной, – мне на этом „празднике“ делать нечего, и для меня это – не праздник. В чьих бы руках ни была власть, за мною остается мое человеческое право отнестись к ней критически. И я особенно подозрительно, особенно недоверчиво отношусь к русскому человеку у власти, недавний раб, он становится самым разнузданным деспотом, как только приобретает возможность быть владыкой ближнего своего».

6 декабря 1917 года, анализируя причины русского маразма, он написал: «Окаянная война истребила десятки тысяч лучших рабочих, заменив их у станков людьми, которые шли работать „на оборону“ для того, чтоб избежать воинской повинности. Все это люди, чуждые пролетарской психологии, политически не развитые, бессознательные и лишенные естественного для пролетария тяготения к творчеству новой культуры, – они озабочены только мещанским желанием устроить свое личное благополучие как можно скорей и во что бы то ни стало. Это люди, органически неспособные принять и воплотить в жизнь идеи чистого социализма». На следующий день он с возмущением писал о решениях судов, об уличном самосуде, о жестокости и высокомерии народных комиссаров, которые заполучили право казнить или миловать любого «свободного гражданина». Тремя днями позже он заявлял в той же газете: «Народные комиссары разрушают и губят рабочий класс России… И пока я могу, я буду твердить русскому пролетарию: „Тебя ведут на гибель, тобою пользуются как материалом для бесчеловечного опыта, в глазах твоих вождей ты все еще не человек!“ 22 декабря 1917 года, когда тучи над „Новой жизнью“ сгущались и говорили о неминуемом закрытии редакции, Горький по-прежнему отказывался сложить оружие: „Да, мы будем продолжать полемику с правительством, которое губит рабочий класс; мы считаем эту полемику нашим долгом – долгом честных граждан и независимых социалистов“».

24 декабря 1917 года он опубликовал, по случаю Рождества, статью, в которой заявил без обиняков: «Да, да, – мы живем по горло в крови и грязи, густые тучи отвратительной пошлости окружают нас и ослепляют многих». И добавил открытое признание, которое призвано было заставить подскочить на месте Ленина: «Сегодня – день Рождения Христа, одного из двух величайших символов, созданных стремлением человека к справедливости и красоте. Христос – бессмертная идея милосердия и человечности, и Прометей – враг богов, первый бунтовщик против Судьбы, – человечество не создало ничего величественнее этих двух воплощений желаний своих… Всем, кто чувствует себя одиноко среди бури событий, чье сердце точат злые сомнения, чей дух подавлен тяжелой скорбью – душевный привет! И душевный привет всем безвинно заключенным в тюрьмах». К Новому году он снова анализировал ужасную эпоху, «когда люди, оглушаемые проповедью равенства и братства, грабят на улицах ближнего своего, раздевая его догола». Он заявлял даже: «Теперь русский человек не хорош – не хорош больше, чем когда-либо».

В феврале 1918-го сильное недовольство вызвало в редакционной команде «Новой жизни» заключение Брест-Литовского сепаратного мира. Этот договор, занимался которым Троцкий, узаконил захват Польши и балтийских территорий Германией, а также вернул Турции некоторые области Кавказа. На страницах «Новой жизни» появилась за подписью Суханова резкая критическая статья, озаглавленная «Капитуляция». На этот раз советское правительство сочло, что чаша терпения переполнена. На восемь дней газета была прикрыта. Как только редакция смогла открыться вновь, Горький возобновил свое наступление на новую Россию, «грязненькую, пьяную и жестокую» (номер от 3—16 марта 1918 года). 4 марта 1918-го он оплакивал то время, «когда на Руси существовала совесть: когда даже темный, уездный русский народ смутно чувствовал в душе своей тяготение к социальной справедливости». «В наши кошмарные дни совесть издохла, – продолжал он. – Расстреляны шестеро юных студентов, ни в чем не повинных, – это подлое дело не вызывает волнений совести в разрушенном обществе культурных людей. Десятками избивают „буржуев“ в Севастополе, в Евпатории – и никто не решается спросить творцов „социальной“ революции: не являются ли они моральными вдохновителями массовых убийств?»

В июне 1918-го газету закрыли во второй раз на несколько дней. И 16 июля того же года, по распоряжению Ленина, «Новая жизнь» прекратила свое существование.[40]

Сколь бы велико ни было его уважение к таланту и личности Горького, Ленин не мог выносить его призывы проявить снисходительность к либеральной интеллигенции и его обличительные выпады по поводу варварства народных масс. Такая суровость в его отношении к Горькому объяснялась необходимостью мобилизовать всю нацию на борьбу с белогвардейскими интервентами под начальством бывших царских генералов. Со всех уголков страны в ряды противников большевистской власти стекались добровольцы. Советы находились в отчаянном положении. В этих условиях больше не было места оттенкам революционного духа. Иметь сомнения, принципы, спрашивать свою совесть – это было уже предательство. «При теперешних условиях, – заявил Ленин в одном из своих выступлений, – когда нужно поднять всю страну на защиту революции, всякий интеллигентский пессимизм крайне вреден. А Горький – наш человек… Он слишком связан с рабочим классом и с рабочим движением, он сам вышел из „низов“. Он безусловно к нам вернется… Случаются с ним такие политические зигзаги…»[41] Таким образом, лишая Горького слова, Ленин запретил своим помощникам нападать на писателя. Последний, впрочем, уже был не так далеко от мысли о том, что он порядком зарвался в своем озлоблении на большевиков. В нем уже намечался странный вираж, которому суждено было превратить оппозиционера в конформиста. Эта метаморфоза, ошеломившая некоторых близких ему людей, не явилась результатом внезапного идеологического прозрения, а стала следствием серии мелких уступок. Яростно восставая против тирании большевиков, он убедился в тщетности своей борьбы. Устав грести против течения, он обнаружил материальные и моральные выгоды оппортунизма. Что толку, рассуждал он, отрицать повседневную реальность. Таким образом, не приняв доктрину большевиков полностью, он сблизился с самыми искренними и страстными ее приверженцами. Это еще не была сдача позиций, но трудное, через «не могу», потворство власти. Он не сменил своих убеждений, а только шел в ногу. В июле 1918-го он писал своей бывшей жене, Екатерине Пешковой: собираюсь работать с большевиками на независимых основах; хватит с меня беспомощной академической оппозиции «Новой жизни».

В марте 1918-го столица была перенесена из Петрограда в Москву. В июле царь и его семья были убиты в Ипатьевском доме, в Екатеринбурге. По признанию Ленина, от прежнего ненавистного режима не осталось больше ничего. Но 30 августа 1918 года на него самого было совершено покушение, и он был ранен. На следующий день после этого Горький и его спутница Мария Андреева отправили ему телеграмму: «Ужасно огорчены, беспокоимся, сердечно желаем скорейшего выздоровления, будьте бодры духом. М. Горький. Мария Андреева».

Позже Горький нанес Ленину визит в Кремль. Он нашел его еще не оправившимся после ранения, но улыбающимся и уверенным в окончательной победе. Перед ним, как перед жрецом не подлежащего сомнению культа, писатель исповедовался в своих сомнениях и заблуждениях. Ленин дружелюбно сказал ему в ответ: «Кто не с нами, тот против нас. Скажите интеллигенции, пусть она идет к нам». Вскоре «Красная газета» победоносно объявила в своем выпуске от 6 октября 1918 года: рабочий класс приветствует возвращение своего любимого сына. Максим Горький снова с нами. Он вернулся и тихо, незаметно помогает в работе своему отцу – русскому пролетариату.

Сын Горького, Максим, которому был тогда двадцать один год, стал активным большевиком, который, в отличие от отца, душевных терзаний не знал. Он служил помощником коменданта Кремля, работал в ЧК, часто видел в Москве Ленина. Когда он выразил желание записаться в ряды Красной армии, чтобы бить белых, Ленин сказал ему, что его место рядом с отцом, которого он должен оберегать: «Ваш фронт – около вашего отца».[42]

Горький любил своего сына трепетно. Когда он вскипал от выходок новой власти, восторженные аргументы Макса его мгновенно успокаивали. В конце 1919 года он писал своей жене, что Максим твердо верит – жизнь может и должна быть переделана директивами советской власти и используемыми ею методами. Он же, Горький, в это не верит. В возрасте Макса чувствовать себя причастным к процессу создания новой жизни – огромное счастье, которого не выпало узнать ни ему самому, ни ей, Екатерине. Он знает, чего она боится: мы погибнем все, неизбежно раздавленные крестьянством. Западный пролетариат предал русских рабочих, западная буржуазия поддержит русских крестьян, чтобы они одержали победу над городом.

Толкаемый этим страхом, он продолжал бороться, словом и реальным проявлением сострадания, против бесчинств разнузданной черни. Общественный деятель поглощал в нем просто человека. Он больше не принадлежал себе, с головой уйдя в дело спасения. Стремясь исправить моральный облик людей, он выступал с речью даже перед милицией, высоко ставя ее работу по бдительному пресечению нарушений порядка:[43] между вами и царскими полицейскими существует огромная разница; прежний жандарм меньше занимался наведением порядка на улице, чем переделыванием левых мыслей в правые; вы же должны быть настоящими товарищами, но вы не должны забывать, что есть еще категория вредителей – врагов дисциплины.

Россия была на краю погибели. Зима выдалась суровая. Чернила застывали в чернильницах. Спать ложились, не раздеваясь. Один за другим деревянные дома были разобраны на дрова. Пайки выдавали скудные, раз в две недели. Люди часами простаивали в очередях, чтобы принести домой буханку хлеба. По обледенелым тротуарам ходить было невозможно. Больше не было трамваев, не было машин – одни только пешеходы, осторожно пробирающиеся мелкими шажками по шоссе. Если на углу улицы падала лошадь, вокруг нее собиралась толпа, которая ждала, пока животное издохнет, чтобы растащить его на куски. Все канализационные трубы замерзли, и уборные больше не работали. Испражнения выливали полными ведрами во двор, под крыльцо, перед домом. Хорошо одетые господа мочились на Невском проспекте. Как вспоминал Виктор Шкловский, мужчины стали беспомощны, женщины забыли о правилах приличия. Люди умирали во все ускоряющемся ритме.

Посреди этого безобразия Горький отказывался отчаяться, основал Комитет защиты музеев, предметов искусства и исторических памятников. От имени этого комитета он бросил своим соотечественникам призыв: сохраняйте картины, статуи, архитектурные памятники, это воплощение душевных сил – ваших и ваших предков. Искусство – красота, которую смогли создать талантливые люди, пусть даже под игом деспотизма. Также он взялся помогать интеллигенции, положение которой при Советах стало трагическим. Отбросив озлобленность самоучки на элиту, слишком гордую своими познаниями, он с головой ушел в дело спасения писателей, профессоров, артистов, художников, инженеров из когтей чекистов, которые арестовывали их как подозреваемых. Поскольку большая их часть умирала с голоду, он старался добывать для них хлеба и сахара. Несколько собратьев по перу получили, благодаря его хлопотам, право на академические пайки. Актеры, певцы, музыканты, отобранные им, выступали в рабочих клубах и красноармейских клубах, получая за это немного еды. Несмотря на его вмешательство, сотня ученых, среди которых были знаменитейшие во всем мире, пала жертвой лишений. Другие были хладнокровно «ликвидированы» за свои буржуазные убеждения. Нарком просвещения Луначарский заявлял: ученые, которые не приемлют власть большевиков, не могут претендовать на личную неприкосновенность, каковы бы ни были их заслуги перед наукой. Из миллиона семисот тысяч заключенных, расстрелянных чекистами в первые годы после революции, триста пятьдесят тысяч были из интеллигенции. Видя это методичное истребление, Горький уже не знал, куда кидаться. Он стал заступником всех несчастных, пострадавших от советской власти. С утра до вечера его квартиру осаждали просители. Приходившие под его дверь просить милостыню разделяли его убеждения далеко не всегда. Со сведенным от голода животом, они унижались, чтобы выжить. Горький знал это. Смущало ли это его? Возможно, и нет. Его личное преуспевание делало его вдвое более щедрым к этой огромной массе мужчин и женщин, которых травят и унижают. «Горького осаждали посетители, – напишет поэт Ходасевич, – по делам Дома Искусства, Дома Литераторов, Дома Ученых, „Всемирной Литературы“; приходили литераторы и ученые, петербургские и приезжие; приходили рабочие и матросы – просить защиты от Зиновьева, всесильного комиссара Северной области; приходили артисты, художники, спекулянты, бывшие сановники, великосветские дамы. У него просили заступничества за арестованных, через него добывали пайки, квартиры, одежду, лекарства, жиры, железнодорожные билеты, командировки, табак, писчую бумагу, чернила, вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных – словом, все, чего нельзя было достать без протекции. Горький выслушивал всех и писал бесчисленные рекомендательные письма».[44] Эта роль доброго Дедушки Мороза и приводила его в упоение, и изнуряла одновременно. Сам он не нуждался ни в чем: довольствием его обеспечивали в изобилии, и квартира у него была всегда натоплена. «В многокомнатной и удобнейшей квартире Горького не было ни в чем недостатка, – напишет художник Анненков, – друг Ленина и завсегдатай Смольного, Горький принадлежал к категории „любимых товарищей“, основоположников нового привилегированного класса. „Любимые товарищи“ жили зажиточно. Они жили даже лучше, чем в дореволюционное время… Комната Горького и его рабочий кабинет заставлены изваяниями Будды, китайским лаком, масками, китайской цветной скульптурой: Горький собирал их со страстностью. Он берет в руки бронзовую антилопу, любовно гладит ее скользящие, тонкие ноги… „Ловкачи, эти косоглазые!“ … Любопытная подробность: в богатейшей библиотеке этого „марксиста“, на полках которой теснились книги по всем отраслям человеческой культуры, я не нашел (а я разыскивал прилежно) ни одного тома произведений Карла Маркса. Маркса Горький именовал „Карлушкой“, а Ленина – „дворянчиком“».[45]

Революционер Виктор Серж, посетив Горького, был также поражен его комфортабельной квартирой, набитой книгами, предметами китайского искусства и жаркой, как оранжерея. «Сам он, зябко ежась в своем толстом сером свитере, сильно кашлял, страдая вот уже тридцать лет чахоткой. Высокий, худой, костистый, с широкими плечами и впалой грудью, он немного горбился, когда ходил. Его тело, крепко сложенное, но анемичное, казалось подпоркой для головы, заурядной головы человека из народа, костистой и испещренной впадинами, почти безобразной в целом, с выпирающими скулами и большим тонким ртом, с его огромным, заостренным носом, который словно все время принюхивался. Цвет лица землистый, из-под коротких усов щеткой вырываются грустные слова, а еще больше – страдание вперемешку со злобой. Его лохматые брови то и дело хмурятся, выражение больших серых глаз поражает своей пронзительностью… Я тотчас увидел в нем главного свидетеля, настоящего свидетеля, честного свидетеля революции, и именно как свидетель он говорил со мной. Очень нелицеприятно для большевиков, „опьяненных властью“, которые „направили силу спонтанной анархии русского народа в удобное для себя русло“, „возобновили кровавый деспотизм“, но которые, однако же, „одни в этом хаосе“, лишь с несколькими надежными людьми во главе… Что происходит с брошенными в тюрьмы – ужасно; голод выкашивает народ, голод парализует жизнь всей страны. Эта социалистическая революция поднялась из самой глубины древней варварской Руси…»

Повстречав Горького у общих друзей, поэтесса Зинаида Гиппиус, жена Мережковского, отмечала, со своей стороны, в личном дневнике: «У Х. был Горький. Он производит страшное впечатление. Темный весь, черный, „некочной“. Говорит – будто глухо лает. Он от всяких хлопот за министров начисто отказывается. „Я… Органически… не могу… говорить с этими… мерзавцами. С Лениным и Троцким“. И когда Зинаида Гиппиус принялась убеждать его, что ни одна из его статей в „Новой жизни“ не отделяет его от большевиков, „мерзавцев“, по вашим словам», по-настоящему и что он должен порвать с этими людьми, он хрипло ответил: «А если… Уйти… с кем быть?»[46] И, воспользовавшись приходом еще одного гостя, ускользнул, мрачный, горбатый, истерзанный, несчастный и страшный.

Ходатайства Горького перед Лениным и его соратниками не всегда увенчивались успехом. Те из его протеже, спасти которых ему не удалось, затаивали на него злобу за его поражение и смешивали его с безжалостным правительством, которому он, по их словам, прислуживал. Однако это самое правительство, холя и лелея его, все же держало его за «неблагонадежного». Если Ленин еще прощал ему все его выходки, его «политические зигзаги», как он иронично выражался, то его ближайшее окружение, в особенности Зиновьев и Каменев, не спускали со смутьяна глаз. Горький нисколько этим не заботился и, несмотря на свое щекотливое положение, не торопился беспокоиться и паниковать. В конце 1918 года он принял участие в создании первого рабоче-крестьянского университета. Он издавал произведения молодых авторов. Он, человек без образования, читал лекции по истории цивилизации в передвижном пролетарском университете рабочим и морякам Красного флота. Что же до дорогостоящих предметов искусства, которые он коллекционировал, к их происхождению он подходил не слишком щепетильно. Огромная их часть попала к нему после грабежей квартир буржуев. Его верная спутница, Мария Андреева, получила официальную должность. В 1919 году она уже была наркомом театров и внешней торговли. Позднее ей доверили ликвидацию лишних художественных ценностей, то есть в ее обязанности входило продавать за границу, за валюту, предметы искусства, конфискованные Советами в ходе обысков.[47] Ее деятельность вызвала возмущение некоторых либеральных писателей, которые обвиняли Горького в пособничестве разбазариванию русского достояния и в том, что он напрашивается на скандал, живя в вопиющем благополучии, тогда как столько представителей интеллигенции умирает от голода и холода.

Ленин, со своей стороны, все более раздражался выступлениями своего любимого автора в защиту ученых, писателей, художников в тот момент, когда белогвардейцы так и ищут, как бы потеснить войска большевиков со всех фронтов. Едва Красная армия одержала победу над красновцами, как на Волге выступили полки Колчака. Едва удалось вытеснить их в Сибирь, как с внушительными силами в центре объявился Деникин. Угроза нависла даже над Петроградом. В мае 1919-го Макс писал из Москвы своему отцу, что у них, в Кремле, положение Петрограда не скрывают и не исключают возможности, что город будет сдан [белым] на время. Если Петроград возьмут, он, Горький, окажется в ужасной ситуации. Во-первых, «для белых ты не писатель Горький, а большевик». Его могут схватить. Это будет ужасно. Глупо оставаться в Петрограде. Горький незамедлительно ответил сыну: зря волнуешься из-за меня; меня не тронут; уехать отсюда не могу и не должен. Он не имеет права бросить людей, которые работали с ним и которые совершенно беззащитны, в отличие от него, имеющего писательскую репутацию и некоторые заслуги перед нацией.

Несколькими месяцами позже массивное контрнаступление Красной армии освободит город. А между тем Германия, побежденная силами союзников, капитулировала, Брестский мир свою силу потерял, и военные предводители контрреволюционеров могли рассчитывать на помощь Франции и Англии. Молодая республика Советов никогда еще не была в такой смертельной опасности, а тут, пожалуйста, некий писатель, называющий себя социалистом, выражает недовольство «красным террором», посредством которого новые руководители страны надеются очистить страну от сомнительных элементов. «Вопль сотен интеллигентов по поводу „ужасного“ ареста на несколько недель, – писал Ленин Горькому, – Вы слышите и слушаете, а голоса массы, миллионов рабочих и крестьян, коим угрожает Деникин, Колчак, Лианозов, Родзянко, красногорские (и другие кадетские) заговорщики, этого голоса Вы не слышите и не слушаете». А во время встречи в Кремле он сказал ему еще более прямо: «Чего еще вы желаете? Есть место человечности в этой драке беспрецедентной жестокости? Где здесь место „мягкосердечию и великодушию“? Европа устроила Советской России блокаду, лишила помощи европейского пролетариата, на которую большевики рассчитывали; со всех сторон страну, как медведь, душит контрреволюция, и они, большевики, не имеют права бороться, противостоять? Но ведь они знают: то, что они хотят сделать, кроме них, сделать не может никто. Ленин охотно сравнивал революцию с работой акушерки, принимающей роды у женщины, которая, по его выражению, измучена, истерзана, окровавлена, которая обезумела от боли и больше не представляет собой ничего, кроме куска мяса, чуть живого». Он цитировал Маркса и Энгельса, которые говорили о долгих родовых муках, которыми сопровождается переход от капитализма к социализму. Горький слушал его с уважением, но проникнуться убеждением полностью не мог.

Среди прямых помощников Ленина хуже всего к Горькому относился Зиновьев. Он доходил даже до того, что отдавал распоряжения просматривать личную переписку писателя. Когда тот вмешивался в защиту того или иного заключенного, Зиновьев спешил вставить ему палки в колеса. Он возненавидел новую спутницу Горького, баронессу Марию Будберг, урожденную Закревскую, которую подозревал в том, что она работает иностранным агентом. Вот уже минуло некоторое время как Горький, которому должно было исполниться пятьдесят два года, «дружески» расстался с Марией Андреевой и связал свою жизнь с Марией Будберг, которую близкие называли Мурой, жизнерадостной, умной, предприимчивой дамой, свободно говорившей на французском, английском и немецком.

Вдова русского дипломата, двадцати семи лет, она жила с английским дипломатом и была арестована большевиками, затем отпущена. По выходе из тюрьмы она пыталась бежать за границу, но ею снова занялись чекисты. Горький добился ее освобождения и предложил ей поселиться у него, сначала как секретарше, а затем на положении полноправной хозяйки. По ее совету он все более воздерживался от всяческих политических выступлений. В речи по случаю пятидесятилетия Ленина, в 1920 году, он старательно избегал касаться трудностей, вставших перед нацией, зато живописал светлое будущее, которое готовил ей гениальный и неутомимый вождь: «Предо мной развертывается грандиозная картина земли, изящно ограненной трудом свободного человечества в гигантский изумруд. Все люди разумны, и каждому свойственно чувство личной ответственности за все творящееся им и вокруг него. Повсюду города-сады – вместилища величественных зданий, везде работают на человека покоренные и организованные его разумом силы природы, а сам он – наконец! – действительный властелин стихий».

В ожидании реализации этой грандиозной мечты страна погружалась во мрак, бесчинства и разруху. В 1920 году в России начался ужасный голод, и вскоре, констатировав поражение военного коммунизма, Ленин объявил новую экономическую политику, нэп, более умеренную. В то же самое время, в надежде получить помощь от западных капиталистических стран, советское правительство стало искать сближения с интеллигенцией, все же относившейся к новому режиму враждебно. По инициативе всемогущего Каменева Горький занялся формированием Всероссийского комитета помощи голодающим в целях борьбы с голодом и другими последствиями неурожая (кратко называемого «Помгол»). Успокоенные причастностью к комитету этого свободомыслящего писателя, в него вошли и некоторые интеллигенты, не разделявшие взглядов большевиков. Чтобы доказать, что перед лицом этого национального бедствия они ставят интересы несчастных превыше своих политических убеждений, президентом комитета они избрали самого Каменева. В начале машина работала гладко: составлялись программы действий, произносились речи, бросались призывы к мировой общественности. Горький одну за другой писал статьи для европейской и американской прессы во имя спасения от голода «родины Толстого, Достоевского, Павлова, Мусоргского, Глинки», по его собственному выражению. Он уже верил в возможность либеральной оттепели, которая придет на смену диктатуре пролетариата. Однако чекисты уже злобно следили за этим рассадником человеколюбия. Тайные агенты записывали любое высказывание членов комитета. Вдруг все члены комитета были брошены в тюрьмы, сосланы или высланы из России. Избежали этого лишь предводитель большевиков Каменев, президент комитета, да неприкосновенный Горький. Никогда больше советское руководство не предпримет попытки сотрудничества с интеллигенцией на равных условиях.

Разгром этой организации людей доброй воли поверг Горького в отчаяние. Некоторые винили его в том, что он привлек в комитет своих единомышленников, чтобы сдать их ЧК и тем самым уготовить им верную погибель. Он возмущенно отбивался от позорящих его имя нападок. Во время встречи в Кремле с Каменевым он сказал ему напрямик, что тот сделал из него провокатора и что такое с ним впервые.

В ноябре 1920 года в Петрограде с помпой встречали английского писателя Герберта Уэллса. Несмотря на голод, знаменитому гостю устроили роскошный банкет с колбасой на закуску и шоколадом на десерт. Напротив него сидел Горький, торжественный и радостно взволнованный. Поднимая свой бокал, писатель Амфитеатров, враждебно относившийся к Советам, обратился к Уэллсу с такими словами: «Вы, господин Уэллс, видите хорошо одетых людей в хорошем помещении. Это обманчиво… Но если все здесь скинут с себя верхние одежды, то вы, господин Уэллс, увидите грязное, давно не мытое, клочьями висящее белье!..» Разгневанный Горький тоже поднялся со своего места и заявил: «Мне кажется, что ламентации здесь неуместны». После чего забормотал, словно убеждая самого себя: «Революция непобедима. Она перестроит мир и людей…»[48]

На плохом счету у высокопоставленных руководителей страны, презираемый теми редкими либералами, которым удалось выжить после многочисленных чисток, Горький находился в положении, которое с каждым днем становилось все более и более отчаянным. Своей свободой он был обязан исключительно доброжелательному отношению Ленина. Последний с некоторого времени снова обрел надежду на будущее советской власти. После оглушительного успеха на всех фронтах белогвардейские армии Деникина, Юденича, Колчака и Врангеля, плохо поддерживаемые западными силами и не имеющие опоры на обширных просторах России, отступали. Тиски разжимались. Врангель отплыл в Турцию с остатками своего войска. Можно было снова думать о налаживании контактов с Европой. Чем не момент, чтобы отправить туда Горького посланцем правого дела? С одной стороны, избавились бы от неудобного трибуна, с другой – направили бы за границу писателя, который благодаря своему престижу смог бы пробудить у народов Западной Европы симпатию к молодой социалистической республике. Как раз и здоровье Горького расшаталось. Изнуренный бешеной активностью, он страдал ревматизмом, подагрой, барахлило сердце. Еще более прогрессировал туберкулез. Не в российской же разрухе и голоде надеяться получить уход, которого требовало его состояние. Однако, когда в 1921-м Ленин посоветовал ему уехать и по состоянию здоровья, и по политическим причинам, Горький сначала отклонил это предложение. Ленин в письме настаивал: «У Вас кровохарканье, и Вы не едете! Это ей-же-ей бессовестно и нерационально. В Европе в хорошем санатории будете и лечиться, и втрое больше дела делать… Уезжайте, вылечитесь. Не упрямьтесь, прошу Вас. Ваш Ленин». На этот раз Горький решил принять решение, вынесенное наверху. Но сначала он хотел заручиться тем, что его верная секретарша, баронесса Мария Будберг, Мура, будет подальше от длинных рук Зиновьева. Потому он попросил паспорт с выездной визой и для нее.

Покидая родную страну в конце 1921 года, он спрашивал себя с грустью, смешанной с любопытством, облегчением, смешанным с горечью, как долго продлится его новое изгнание. В первый раз он бежал от тирании царского режима, во второй – он козней своих друзей большевиков. Выходило так, что нет на земле уголка, где бы его пылкая, требовательная душа могла успокоиться. Неужели он не сможет согласиться ни с одним правительством в мире?

Глава 16

Новое изгнание

Влекла Горького Италия, со своим умеренным климатом и беспечными жителями, но итальянские власти запретили революционному писателю, личному другу Ленина, въезд в страну. Тогда он обратил свой взор на Германию, страну, в которой недавно была установлена демократия, обескровленную войной и хорошо расположенную к Советской России со времени заключения Брестского мира. Направился он в санаторий Шварцвальда. По распоряжению Ленина все расходы на проживание и лечение писателя оплачивались партией. «Отдыхайте и лечитесь получше», – писал ему Ленин. Горький отвечал: «Лечусь. Два часа в день лежу на воздухе, во всякую погоду, – здесь нашего брата не балуют: дождь – лежи! снег – тоже лежи! и смиренно лежим. Нас здесь 263 человека, один другого туберкулезнее. Жить – очень дорого».

После этого лечения он переехал в Берлин. Следующим летом он был уже в Герингсдорфе, модном курорте на Балтийском море. Там он жил в достаточно просторном доме и, как и в России, кишащем разношерстными гостями. Русская писательница Нина Берберова, побывав у него в июле 1922 года, отметила волнение, которое испытала, увидев этого «старика» (ему было пятьдесят четыре!), огромного, очень худого, с усталыми голубыми глазами и глухим, хриплым голосом. Все же она добавляет, что, несмотря на угрюмость внешнего облика, от него исходил природный шарм мудрого человека, не похожего на других и прожившего долгую жизнь, трудную и необыкновенную. В разговоре, очень свободном, Горький охотно критиковал непреклонность московских руководителей, суровость советской цензуры, хаос, царивший в Доме литераторов, но за этими резкими высказываниями сквозила ностальгия по родной стране.

Осенью 1922 года он покинул Герингсдорф, чтобы провести зиму в окрестностях Берлина, на вилле, которую он снял около вокзала, вблизи небольшого озера. Здесь он жил с сыном Максимом (Максом), его женой (Максим уже успел жениться) и Марией Будберг. По воскресеньям в доме принимали толпу гостей, среди которых часто бывала Мария Андреева, рыжая, стремительная, сильно надушенная, играющая своими кольцами и говорящая авторитетным тоном. Однако она упорно не желала появляться, когда Горький принимал свою первую жену, Екатерину Пешкову. Она приезжала прямиком из Кремля, вся пропитанная политикой. Нередко за столом собиралось два десятка человек. Баронесса Мария Будберг исполняла роль хозяйки дома. Высокая, крепко сложенная молодая женщина с голубыми глазами, матовой кожей, выдающимися скулами – так описал ее поэт Владимир Познер в своих «Воспоминаниях». Секретарша и подруга Горького, она, по мнению Нины Берберовой, вероятно, была не самой миловидной, но определенно самой умной из женщин Горького. Именно Мария Будберг разливала по тарелкам суп, всегда, непонятно почему, один и тот же суп с клецками. Во время беседы, шумной и непринужденной, Горький барабанил по краю стола, что было у него признаком плохого настроения. Затем высказывал свое мнение резким тоном. Спорить с ним было невозможно, как заметит Нина Берберова, убедить его было тем сложнее, что он имел удивительную способность не слышать то, что ему не нравилось. Он так хорошо пропускал ваши слова мимо ушей, что вам оставалось только замолчать. Иногда же он вставал, с искаженным лицом, красный от бешенства, и удалялся в свой кабинет, бросив на пороге, в качестве заключения: «Нет, это не так!» На этом дискуссия заканчивалась.[49]

Молодой Владимир Познер,[50] придя к Горькому, был сражен почти мальчишеским весельем хозяина дома, его страстью составлять экспромтом эпиграммы, придумывать каламбуры, и легкостью, с которой он переходил от гнева к слезам. Слушая стихи, которые читал его гость, Горький вдруг расплакался. В извинение сказал, что так уж у него устроены глаза. И добавил, что радость волнует его до слез, а вот несчастье он переносит беззвучно.

В надежде примирить русских писателей в эмиграции с советскими писателями Горький основал в Берлине журнал «Беседа», в котором печатались помимо прочих Блок, Сологуб, Белый, Ремизов… Но, несмотря на все его старания, примирение оказалось невозможным. Слишком уж много расхождений во взглядах существовало между теми, кто покинул Россию, чтобы бежать от диктатуры пролетариата, и теми, кто предпочел остаться в стране. Журнал выходил нерегулярно. После шести выпущенных номеров редакция тихо закрылась.

Видя перед собой этого перебежчика из коммунистического рая, который искал убежища в буржуйском аду, русские эмигранты не складывали оружия. В Париже, в газете «Журналь де деба» («Journal des débats») 7 июня 1922 года Татьяна Алексинская опубликовала мстительную статью, на французском, обличая злобу и преступления Горького. «Этот последний, – писала она, – вошел в высшую администрацию тех же Советов, которые установили цензуру над прессой, задавили все газеты и журналы, не поддерживавшие большевиков. Какой пост занял Горький у большевиков? Стал главным развратителем интеллигенции. Был назначен коммунистами на должность „директора литературного отдела государственных изданий“. Он монополизировал в своих руках всю книгоиздательскую деятельность, стал главным распределителем субсидий голодающим писателям. Те, что выразили желание работать с ним, смогли выжить, другим не оставалось ничего, кроме как издохнуть с голоду. Но, к несчастью, это еще не все. Горький афишировал свою симпатию к большевикам в моменты, когда уже одно чувство человеческого достоинства должно было бы заставить его молчать. Когда юная революционерка, возмущенная тиранией большевиков, стреляла в Ленина, Горький пал к ногам диктатора, прислав телеграмму с выражениями рабского соболезнования. Когда в Петрограде молодой студент-социалист убил кровожадного Урицкого (бывшего агента охранки, перекинувшегося в милицию, на службу к коммунистам), большевики, чтобы отомстить за него, расстреляли той же ночью в петроградских тюрьмах пятнадцать сотен политических заключенных. Горький же после этого неслыханного преступления участвовал в собрании Петроградского Совета в числе членов президиума, рядом с профессиональным убийцей Зиновьевым, другим красным убийцей Зориным и прочими упырями, пьющими русскую кровь… Для нас, других русских, Горький – один из тех, кто морально и политически в ответе за огромные несчастья, которые принес нашей родине большевистский режим. Пройдут годы, но об этом не забудут никогда».

Горький, конечно же, прекрасно знал, какие ужасные обвинения выдвигают ему его политические враги, среди которых было много людей, разделяющих левые убеждения. Некоторые из них надеялись, что пребывание за границей побудит его отойти от советского правительства. Неужели он не опомнится, увидев, какое свободомыслие царит в Западной Европе, и сопоставив его с подавлением всякой индивидуальности большевиками? Но Горький оставался неуступчивым. Если он и позволял себе критиковать ту или иную инициативу Кремля, в целом он оставался убежден, что опыт коммунистов, рано или поздно, обернется райским садом мира, братства и изобилия. Даже систематические расстрелы подозреваемых, в ходе которых был убит, например, Николай Гумилев, не пошатнули его веры.

В июле 1922 года он послал в «Манчестер гардиен» («Manchester Guardien») статью, в которой признавался, что ошибся, осуждая в начале Октябрьскую революцию за жестокость и беспорядки: если бы Ленин и его фракция не взяли в то время власть в свои руки, в России неизбежно произошел бы анархический взрыв ужасной силы. А несколькими неделями позже, в сентябре, чтобы точно определить свое отношение к советскому правительству, он опубликовал в Берлине в русской газете «Накануне» открытое письмо, отличающееся особенной откровенностью: «Советская власть является для меня единственной силой, способной преодолеть инерцию массы русского народа и возбудить энергию массы к творчеству новых, более справедливых и разумных форм жизни».[51] Однако добавил, что не может принять отношение советской власти к интеллигенции и считает такое отношение ошибкой: люди науки и техники являются создателями новой жизни в той же мере, что Ленин, Троцкий, Красин, Рыков и другие вожди величайшей революции.

Чтобы засвидетельствовать свою преданность коммунистической партии Советской России, он выступал с речами, составлял петиции, организовывал сбор средств в пользу пострадавших от голода.

Зимой 1923–1924 годов он находился в Мариенбаде. Очень оживленный летом, зимой город одиноко засыпал в зябком оцепенении. Единственное развлечение – кино. Туда ходили каждую субботу, чтобы смотреть «Последние дни Помпеи», «Две сиротки» или фильмы с Максом Линдером. Поскольку в это время года посетителей у Горького бывало меньше, он впрягся в новый роман – «Дело Артамоновых». В нем он повествует о пробуждении сознания у рабочих перед лицом буржуазной семьи владельцев фабрик, Артамоновых, и о медленном разложении этого клана под ударами разгоревшейся революции. Все здесь сделано нами, говорят рабочие, мы хозяева. В ту эпоху Горький намеревался отправиться на юг Франции. Однако в визе ему отказали, несмотря на все ходатайства Анатоля Франса, Ромена Роллана и Анри Барбюса. Италия, более сговорчивая Италия Муссолини, весной 1924 года открыла ему свои границы. Однако местные власти все же отказали ему в разрешении поселиться на Капри, из страха, как бы его присутствие не разбудило политические страсти. Тогда он решил обосноваться на континенте, как раз напротив вожделенного острова, в Сорренто.

За это время его отношения с СССР еще более усложнились. От некоторых решений московского правительства он вставал на дыбы. Временами, видя тупую нетерпимость предводителей большевиков, он чувствовал себя истерзанным либералом времен царя. В 1923 году он узнал, что советские власти составили список запрещенных книг, которые надлежало немедленно изъять из публичных библиотек по причине их антиреволюционного содержания. Неугодными авторами оказались среди прочих Платон, Кант, Шопенгауэр, Рёскин, Ницше… Не в силах проглотить пилюлю, Горький написал Ходасевичу: «Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что в „Накануне“ напечатано: „Джиоконда, картина Микель-Анджело“, а в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рескин, Нитче, Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики. И сказано: „Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги“. Все сие будто бы отнюдь не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: „Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя“. Сверх строки мною вписано, „будто бы“ тому верить, ибо я еще не могу заставить себя поверить в этот духовный вампиризм и не поверю, пока не увижу „Указатель“. Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой? Знали бы Вы, дорогой В. Ф., как мне отчаянно трудно и тяжко!» (Письмо от 8 ноября 1923 года.)

Не отказываясь от советского гражданства – разрыв стал бы смертелен, – он задумался на какое-то время о том, чтобы начать сотрудничество с каким-нибудь журналом русской эмиграции, который систематически атаковал советский режим. Но осторожная Мария Будберг отговорила его от столь решительного поступка. Будучи по натуре монархисткой, она все же считала, что, порвав с Москвой, Горький допустил бы двойную ошибку: с одной стороны, он быстро пожалел бы о том, что предал идеалы революции, которым служил с молодости, а с другой – лишенный материальной поддержки, которую получал из партийной кассы, он оказался бы на чужбине в стесненных обстоятельствах. Лучше продолжать в прежнем духе, имея свободу, время от времени упираться и брыкаться. Если доводы Марии Будберг строились на соображениях практических, первая жена Горького, Екатерина Пешкова, выливала на Горького свою страстную приверженность революционной идеологии. Вращаясь в Кремле, это хрупкое создание, женщина маленькая и мягкая, по словам самого Горького, стала верной соратницей правительства. Опьяненная участием в большой политике, она ревностно следила за отношениями своего бывшего мужа с властью. Как только он сворачивал в сторону, она писала ему, чтобы вернуть на путь истинный. Она держала его на поводке, а он принимал свое подчиненное положение с ворчливой благодарностью.

В январе 1924 года, получив известие о смерти Ленина, он был сражен горем и беспокойством. Конечно же, он готовился к этому событию, поскольку вот уже два года, как Ленин после апоплексического удара дышал на ладан и отошел от государственных дел. Но все же «великий вождь» был рядом, окруженный почетом, и к его слову прислушивались. Несмотря на их частые расхождения во мнениях, Горький знал, что может рассчитывать на дружескую поддержку вождя России. Что-то будет теперь, когда защитить его некому? Сняли громоотвод, который гарантировал ему спокойствие за границей. Екатерина Пешкова спрашивала его в телеграмме, какую надпись ей следует заказать на венке, который будет возложен на гроб Ленина, и он телеграфировал ей в ответ: «Напиши на венке: „Прощай, друг!“» 4 февраля 1924-го он писал Марии Андреевой: «Получил твое – очень хорошее – письмо о Ленине. Я написал воспоминания о нем… Писал и – обливался слезами. Так я не горевал даже о Толстом. И сейчас вот – пишу, а рука дрожит». Эмигрантская пресса возликовала после ухода «кровавого хозяина» России, и Горький излил свой гнев в письме жене: «До смерти Ленина я, – несмотря на всю мерзость и бездарность эмигрантской прессы, – все-таки еще питал к эмиграции в общей ее массе чувство некоего сожаления, сострадания и т. д. Отношение эмиграции к смерти Ленина, – отношение, полное гнилой, болезненно бешеной злобы, – вылечило меня от этих чувств совершенно… Никогда еще предо мной не развертывалась с таким великолепием человеческая глупость и злость. Что они пишут, что говорят! Поистине – эти люди беспощадны к себе, так цинично обнажая свою гниль. Очень тяжело смотреть, с какой быстротой разлагаются непохороненные трупы». (Письмо от 11 февраля 1924 года.)

Внезапно ему стало казаться, что после смерти Ленина его изгнание отягчилось, что он еще более отдалился от России. Чтобы сохранить духовную связь с родиной, он приглашал к себе, в Сорренто, тех редких советских писателей, которые путешествовали за границей. Конечно же, все это были люди «благонадежные», на которых была возложена миссия пропаганды. Один из них, Всеволод Иванов, посетив Горького, нашел его совсем больным от ностальгии. Когда его молодой коллега выражал восхищение итальянским климатом и ее веселыми обитателями, Горький сказал ему, что в целом итальянцы – народ забавный; они умилительно болтливы, очаровательны, певучи, но, поскольку они фашисты, ему они отвратительны. «Жить здесь теперь из-за фашистов час от часу становится тяжелей». Только бы ему дали вернуться к себе на родину. Жить здесь тоскливо, и климат Италии тяжек.

Эта сила притяжения русской земли, русского народа подталкивала его чернить все, что было чуждо. Даже новая советская литература казалась ему более богатой, более правдивой, более нужной, чем литература западная: долгое время он думал, что русские в искусстве ниже европейцев, однако теперь усомнился в этом. Французы пришли к Прусту, который пишет фразами по тридцать строчек каждая без пунктуации, и уже трудно отличить Дюамеля от Мартена дю Гара и Жюля Ромэна от Мак Орлана. Все друг на друга похожи, и все одинаково скучны. В Италии литература отсутствует. Если же читать англичан, то поразит их наивность и их зависимость от Достоевского, Ницше и даже Анатоля Франса. Немцы и вовсе не заслуживают внимания – и они тоже. Однако эти откровения Всеволоду Иванову не мешали Горькому поддерживать по переписке отношения со многими европейскими писателями первой величины: Стефаном Цвейгом, Бернардом Шоу, Гербертом Уэллсом, Францем Элленсом, Томасом Манном, Кнутом Гамсуном, Анатолем Франсом, Анри Барбюсом, Роменом Ролланом… Он даже согласился стать членом Пен-клуба, основанного в 1921 году Голсуорси. Его суровость по отношению ко всему, что публиковалось за пределами России, являлась особенно смелой потому, что, не владея ни одним иностранным языком, он читал все иноязычные произведения в русских переводах, зачастую очень неудовлетворительных. Среди французских писателей достойными в его глазах были лишь Барбюс в силу его коммунистических убеждений, громко афишируемых им, да Ромен Роллан за его любовь к народу и за то, что в войну, не слушая оскорблений националистов, он отважно «стоял над схваткой».

Не будучи знакомы, Горький и Ромен Роллан регулярно переписывались в духе горячей дружбы и взаимного уважения. Большое место в их письмах было отведено политической и культурной жизни, социалистической идеологии, но также они нередко касались своей писательской профессии. Когда Ромен Роллан похвалил «Мои университеты», незадолго перед этим переведенные на французский, Горький ответил 6 ноября 1923 года, что не заслуживает такой снисходительности: он свои ошибки знает, и самая серьезная – торопливое желание поскорее рассказать все, что увидел, все, что знает, что волнует. И определил свой идеал так: писать, как Флобер. В своем ответе Ромен Роллан защищал непосредственные, спонтанные произведения Горького, противопоставляя их бездушному совершенству творений его французского примера для подражания. Однако Горький оставался при своем мнении. Так они говорили друг с другом, честно и откровенно, находясь в разных странах. Иногда Горький протягивал тонкий листок бумаги, исписанный четким элегантным почерком, похожим, по его словам, на арабские тексты, Нине Берберовой, прося ее перевести письмо его далекого друга Ромена Роллана на русский. Вечером приносил ей набросок своего ответа, и Нина Берберова переводила его на французский. В трудных случаях собирались в комнате Горького все вместе, пытаясь сделать коллективный перевод. Однако, радуясь столь тесным отношениям с Роменом Ролланом, Горький не мог рассчитывать, что этот рафинированный утопист познакомит его, неотесанного русского большевика, с искусством, нравами и духом Европы.

Совсем иначе обстоит дело, как ему казалось, с русскими писателями в эмиграции. Среди тех, кто бежал из России или кого выдворили из нее, были люди огромного таланта и сильного характера: Бунин, Куприн, Андреев, Шмелев, Ремизов, Зайцев, Мережковский, Арцыбашев, Бальмонт, Зинаида Гиппиус, Алданов… Поначалу Горький надеялся переубедить своих заблудших коллег. Однако очень скоро он понял, что большая их часть – непримиримые враги нового строя. Для них Горький вовсе не был искренним миротворцем – он был посланником дьявола. Одно его присутствие на Западе, оплаченное советским правительством, им казалось оскорблением их несчастья. Бунин, который когда-то был его почитателем и другом, резко отвернулся от него. Уже в 1917 году, в Москве, когда Екатерина Пешкова позвала Бунина к телефону, чтобы сказать ему, что с ним хочет поговорить Горький, Бунин сухо ответил, что им больше нечего сказать друг другу и что он считает их отношения окончательно закончившимися. Эмигрировав, он пропитался еще большей злобой на своего некогда друга, который олицетворял в его глазах варварские заблуждения и лживое насилие Октябрьской революции. Эта враждебность еще более усилилась, когда после смерти главы ЧК Ф. Э. Дзержинского 20 июля 1926 года Горький, под давлением своей первой жены, Екатерины Пешковой, счел необходимым написать официальное письмо, в котором оплакивал кончину столь замечательного человека. Это выражение горечи утраты, растиражированное советской прессой, подняло волну возмущения среди русских эмигрантов, которые практически все без исключения потеряли кого-то из своих родственников, брошенных в тюрьму, сосланных или расстрелянных по приказу Дзержинского. Ненавидимый за свое соглашательство большинством русских писателей, живущих за границей, Горький выплеснул свое презрение к ним в письме к советскому писателю Федину: «С изумлением, почти с ужасом слежу, как отвратительно разлагаются люди, еще вчера „культурные“. Б. Зайцев бездарно пишет жития святых. Шмелев – нечто невыносимо истерическое. Куприн не пишет – пьет. Бунин переписывает „Крейцерову сонату“ под титулом „Митина любовь“. Алданов тоже списывает Л. Толстого. О Мережковском и Гиппиус – не говорю. Вы представить не можете, как тяжко видеть все это».

Эта ненависть друг к другу братьев по крови, это продолжение гражданской войны за пределами России усиливало в Горьком убеждение, что только родина может принести ему душевный покой. Однако он все еще не решался вернуться. Он слишком боялся оказаться разочарованным тем, что увидит там. «За границей скверно, – писал он Федину, – ибо она медленно, но неуклонно изгнивает, но – тем очень хорошо, что здесь напряженно думается по всем „большим“ вопросам. Ибо – все здесь наго, все бесстыдно и жалостно обнажено».

Наслаждаться материальным и интеллектуальным комфортом Запада, не прекращая трубить о превосходстве, во всех отношениях, родины-матери, – такая позиция замечательно устраивала Горького, усталого, больного и прежде всего озабоченного тем, как бы закончить свое произведение. Работал он до двенадцати часов в день, сгорбившись над своим столом, как рабочий у станка, и куря папиросу за папиросой. «Писать надо каждый день в одни и те же часы, – говаривал он. – Это быстро войдет в привычку». Его почерк был ровным, четким, аккуратным. Пользовался он обычным пером, отказываясь от ручки. Что же до пишущей машинки, она казалась ему инструментом слишком уж современным, а кроме того, он говорил: «Пишущая машинка, мне кажется, должна вредно влиять на ритм фразы». С самого раннего утра он тщательно одевался. Вещи его всегда были свежевыглаженными. Любовью у него пользовались рубашки голубого цвета, гармонировавшие с цветом его глаз, а вот галстуки он ненавидел. В секретарях у него ходили Мария Будберг и сын Макс. Как и на Капри, он получал мешки писем, на которые добросовестно отвечал. Но лучшая часть дня была отведена редактированию его длинного романа «Жизнь Клима Самгина». В нем он повествовал о существовании передовых кругов России до революции 1917 года. Главный герой, Клим Самгин, «интеллигент средней стоимости», переживает бури, обрушивающиеся на его страну, проходит сквозь целый ряд настроений, ища для себя наиболее независимого места в жизни, где бы ему было удобно и материально и внутренне, и силится разглядеть себя и будущее. Эта эпопея в нескольких томах похожа на мощный памфлет против либеральной фракции интеллигенции, которая, не в силах отойти от капитализма, вскоре оказывается в лагере злейших врагов революции. Несколькими годами позже в беседе с писателями Горький скажет о дидактических целях, которые он преследовал в своей книге: интеллигенты в эмиграции пытаются оклеветать Советскую Россию и в целом ведут себя низко – в большинстве своем все эти интеллигенты и есть Самгины.

По мере того как роман продвигался, масштаб его становился все более грандиозным. «Долго буду писать, год и больше, – признавался он Федину в письме от 3 июня 1925 года. – Это будет вещь громоздкая и, кажется, не роман, а хроника, 80-е – 1918 годы. Не уверен, что справлюсь. Тема – интересная: люди, которые выдумали себя». И в декабре 1925-го Шишкову: «Когда я вернусь в Россию? Когда кончу начатый мною огромнейший роман. Просижу я над ним не менее года, вероятно. В России же я работать не стану, а буду бегать по ней, как это делаете Вы».

Таким образом, он прикрылся долгим произведением, чтобы оправдать свое откладываемое все дальше возвращение в родную страну. Эта профессиональная обязанность примиряла его с его политическим сознанием. С другой стороны, он был болен и боялся утомительной дороги. Однако из России к нему приходили письма все более и более настойчивые, в которых его умоляли вернуться в свою страну, где он сделался народным идолом. Рабочие, крестьяне, интеллигенция, ученые кричали ему издалека о своей любви. «Вся Советская Россия всегда думает о Вас, где Вы и как Ваше здоровье, – писал ему поэт Есенин. – Оно нам очень дорого».

Первая жена Горького, Екатерина Пешкова, специально приехала в Сорренто, чтобы убедить добровольного изгнанника вернуться в Россию. Чтоб добиться своего, она прибегла к помощи своего сына Макса, который жил в доме Горького со своей женой в приятном безделье. Макс, которому скоро должно было стукнуть уже тридцать, был веселым парнем, несколько слабохарактерным, страстно влюбленным в мотоциклы и автомобили. Мать расписала ему роскошную, устроенную жизнь, которая ждала его, если он вернется с отцом домой. Побежденный, Макс также стал осаждать Горького, чтобы наконец уговорить его собрать чемоданы. Такая настойчивость матери и сына заставила писателя призадуматься, не изменить ли ему свое решение. Но в лагере противников возвращения была Мария Будберг, Мура, в памяти которой живы были тяжелые воспоминания о тюрьме, куда ее бросили чекисты, и которая более уверенно чувствовала себя за границей, нежели в СССР. Она упорно доказывала Горькому, что в России он нигде не найдет спокойствия и комфорта, которые необходимы ему для продолжения работы над начатым произведением. Раздираемый теми, кто тянул его в Москву, и теми, кто удерживал его в Сорренто, он раздражался собственной нерешительностью в столь важном деле. Помимо всего прочего, у него была смутная тревога о будущем Советов. Читая западные газеты (которые каждое утро ему переводила Мура), он задавался вопросом, долго ли протянет советский строй перед лицом экономических бедствий, которые подстерегают нацию, и крестьянского недовольства. Их (советских руководителей), говорил он, лишь горстка, а крестьян – миллионы и миллионы; когда-нибудь они сметут их, как ураган. А Владимир Познер отмечал после посещения Горького, что тот боится крестьянства и внезапного шторма, который смоет пролетариат и интеллигенцию.

Однако мало-помалу ностальгия овладела Горьким настолько сильно, что заглушила все его страхи. Он больше не мог выносить шумных манифестаций итальянских фашистов. Что же до его эмигрировавших соотечественников, они стали его заклятыми врагами. Их злоба, окружавшая его, создавала нечто вроде духовного изгнания, которое вдобавок к изгнанию материальному могло вот-вот привести его к неврастении. Все за границей казалось ему безобразным. Он из кожи вон лез, чтобы убедить себя, что в России, несмотря на ошибки правительства, рождается новое человеческое общество, гордое, трудолюбивое и образованное. Когда одна из его корреспонденток, Екатерина Кускова, поинтересовалась его истинным отношением к советской власти, он ответил ей 19 августа 1925 года довольно заносчиво: «Мое отношение к Соввласти вполне определенно: кроме ее, иной власти для русского народа я не вижу, не мыслю и, конечно, не желаю». И в статье 1927 года «Десять лет» также заявляет о своей вере в радужное будущее СССР: «Моя радость и гордость – новый русский человек, строитель нового государства. К этому маленькому, но великому человеку, рассеянному по всем медвежьим углам страны, по фабрикам, деревням, затерянным в степях и в сибирской тайге, в горах Кавказа и тундрах Севера, – к человеку, иногда очень одинокому, работающему среди людей, которые еще с трудом понимают его, к работнику своего государства, который скромно делает как будто незначительное, но имеющее огромное историческое значение дело, – к нему я обращаюсь с моим искренним приветом. Товарищ! Знай и верь, что ты – самый необходимый человек на земле. Делая твое маленькое дело, ты начал создавать действительно новый мир». Помимо этого, «Правда» опубликовала его выспреннюю статью, дань уважения Ленину.

Именно в таком состоянии националистской и большевистской экзальтации он решился наконец вернуться на родину. Он страшился того, что откроется его глазам, и одновременно до головокружения чувствовал потребность снова увидеть русские просторы, услышать русские голоса, вдохнуть русский дух. К дороге он готовился лихорадочно, как изголодавшийся, как измученный жаждой, и больше никто в доме не осмеливался ему перечить.

25 марта 1928 года, по случаю его шестидесятилетия, «Нью-Йорк таймс» опубликовала поздравления за пятью десятками подписей. Со всего мира приходили восторженные телеграммы в советские газеты, которые победоносно печатали их в своих колонках. Самые крупные имена западной литературы – Ромен Роллан, Стефан Цвейг, Генрих Манн, Голсуорси, Дюамель, Герберт Уэллс, Сельма Лагерлеф – преклонялись перед русским революционером из Сорренто.

Весной 1928 года, завершив второй том «Клима Самгина», он отбросил в сторону редактуру продолжения и завершил последние приготовления к отъезду. 20 мая он покинул Сорренто вместе с сыном Максом и направился в Москву. Это второе изгнание, совсем как первое, длилось почти семь лет.

Глава 17

Официальный рупор власти

Россия, которую предстояло увидеть Горькому, была не совсем той, которую он покинул несколькими годами раньше. Власть за это время укрепила свои позиции, устранив главных оппонентов. Генеральный секретарь партии Сталин заменил во главе государства Ленина. Но новые руководители СССР были в целом расположены к возвращающемуся писателю очень хорошо. В нем они видели человека, способного объединить рабочих и крестьян в едином порыве, полезном стране. Он был чем-то вроде символа приобщения униженных и оскорбленных к свету. Послужив режиму за рубежом, неисправимый странник должен был послужить ему и дома. Со своей стороны, Горький горел желанием убедиться в успехе социалистического эксперимента. Поставив на эту карту всю свою жизнь, он не мог допустить даже и мысли, что обманется. Столь часто критиковавший извращение чистой революционной идеи товарищами, которым было доверено воплотить ее в жизнь, теперь, возвращаясь на родину, он был полон решимости все одобрять, всем восхищаться, из любви к русской земле, к техническому прогрессу и к рабочим массам. Так он, который некогда с пеной у рта обличал в своих книгах народ в пороках, теперь решил прославлять его добродетели. Это было нужно, думал он, чтобы придать стране уверенности в себе. Национальный долг требовал несколько приукрашивать реальность.

Пресса в один голос объявила его возвращение главным событием дня, пролетарским праздником. Как только поезд пересек польскую границу, начались радостные демонстрации. На всех вокзалах собирались толпы, с плакатами, букетами цветов, приветствиями. Хором пели «Интернационал». Произносились речи, горячие и наивные. В Москве, по выходе из вагона, Горького приветствовал почетный караул красноармейцев. Комитет, сформированный для встречи его на вокзале, состоял из политических руководителей, писателей, делегатов с заводов. Как его любят! Как правильно он сделал, что вернулся! Оглушенный хвалой, со сжавшимся от счастья сердцем, с рыданиями в голосе, он благодарил и благодарил. «Не знаю, был ли когда-либо и где-либо писатель встречен читателями так дружески и так радостно, – сказал он в статье, предназначенной для газеты „Правда“. – Эта радость ошеломила меня».

Это заявление точно соответствовало тому, чего от него ждали власти. Начиная с этого дня он был увлечен ураганом официальных приемов, посещениями рабочих клубов, беседами, организуемыми профсоюзами, экскурсиями по заводам, конференциями в Доме ученых. На одной из таких встреч он заявил, что ему кажется, будто он не был в России не шесть лет, а как минимум двадцать, что за это время страна помолодела, что он видит перед собой молодую страну и как будто помолодел сам. Конечно же, он захотел поклониться Ленину и отправился в Мавзолей. Там он оставался, в молчании, собранный, в течение получаса. Нет сомнений, что во время этой встречи один на один с набальзамированным трупом он вспоминал идеологические распри, которые так часто настраивали их друг против друга и которые в конце концов завершились счастливой капитуляцией писателя. Чтобы действительно погрузиться в жизнь нации, он переодевался и гримировался, приклеивая искусственную бороду и бродя по Москве в поисках новых ощущений. Как писал он 26 июня 1928 года своей первой жене, это единственный способ поглядеть на жизнь столицы и не оказаться мгновенно окруженным любопытными. Такое посещение «инкогнито» мелкого люда столицы убеждало его, что литература должна коренным образом перемениться. Взяв слово во время одного из собраний писателей, он провозгласил, что литература должна быть более революционной, чем когда бы то ни было. Благодаря чему? По его убеждению, нужно примешивать к реализму романтизм!

Со всех сторон Горького умоляли посетить их крупные провинциальные города. В июле 1928 года, уступив этим просьбам, с согласия Кремля, он предпринял долгое путешествие по стране. Сопровождал его почетный эскорт, назначенный ГПУ.[52] Горькому демонстрировали достижения социалистического сельского хозяйства, социалистические школы, социалистические заводы, социалистические исправительные колонии для малолетних преступников… Свои отклики, всегда одобрительные, он помещал в журнале «Наши достижения», редакцию которой успел реорганизовать. Неутомимый, он направился на юг, проехал Армению, Кавказ, поднялся до Казани, остановился, со сжавшимся от волнения сердцем, в Нижнем Новгороде. Этот город, где он родился, где он жил, побираясь, всеми презираемый, теперь встречал его как лучшего из сынов своих. Он повсюду произносил речи, воспевая возрождение народа, осознавшего свою силу и свой гений. В Тбилиси он сказал так: «Товарищи, меня сегодня назвали счастливым человеком. Это правильно, перед вами действительно счастливый человек – человек, в жизни которого осуществились лучшие его мечтания, лучшие его надежды. Смутные мечтания, может быть, неясные надежды, может быть, но это именно те надежды, те мечтания, которыми я жил. Если бы я был критиком и писал книгу о Максиме Горьком, я бы сказал в ней, что та сила, которая сделала Горького тем, что он есть, каким он стоит перед вами, тем [писателем], которого вы так преувеличенно чтите, которого так любите, [заключается в том, товарищи], что он первый в русской литературе и, может быть, первый в жизни вот так, лично, понял величайшее значение труда – труда, образующего все ценнейшее, все прекрасное, все великое в этом мире».[53] В Нижнем Новгороде, перед городским советом, он также говорил о том, что от Москвы до Эривани и от Эривани до Нижнего Новгорода, везде теперь умный человек, который сам себе хозяин и который начинает понимать свое историческое значение. На одной из встреч в городе Сормово (заводском пригороде Нижнего Новгорода) он отметил важность политических руководителей страны: «Я не партийный человек, не коммунист, но я не могу, по совести, не сказать вам, что партия – это действительно ваш мозг, ваша сила, действительно ваш вождь, такой вождь, какого у западного пролетариата – к сожалению и к его горю – еще нет».[54]

Такая позиция раздражала русских писателей, нашедших пристанище за рубежом. Один из них, Левинсон, живший во Франции, опубликовал в газете «Le Temps» статью, в которой обвинял Горького в том, что он продался дьяволу. Горькому было доложено об этой статье, но он отказался отвечать на нее публично, однако изложил свое мнение в открытом письме, предназначавшемся левому журналу «Europe» («Европа»), основанному Роменом Ролланом: «Работаю ли я с большевиками, отрицающими свободу? Да, работаю, потому что я – за свободу всех честных тружеников и против свободы паразитов и болтунов… Я воевал с большевиками и спорил с ними в 1918 году, когда мне казалось, что они не справятся с крестьянской стихией, приведенной войной в состояние анархии, и в борьбе с нею пожертвуют рабочей партией. Потом я увидел, что ошибался, и теперь я убежден, что русский народ, несмотря на войну, которую вели с ним европейские государства, и несмотря на экономические затруднения, которые явились результатом этого, вступил в эпоху своего возрождения».

Столь благожелательное отношение к власти не могло остаться неотмеченным. Поскольку Горький жаловался на ужасную усталость после всех этих поездок по стране, ему было дано разрешение вернуться в Сорренто, чтобы подлечиться там, в мягком климате. 12 октября 1928 года он покинул Москву. В Сорренто, освобожденный от официальных обязанностей, он попытался снова обрести вкус к литературному творчеству. Но и там он чувствовал себя обязанным посвятить свой талант прославлению достижений советской власти. Описывая свое посещение Баку, Днепропетровска, Балахны, он то и дело впадал в восторженность. По поводу бумажных фабрик Балахны он писал, что, если говорить о таких заводах, нужно писать стихами, как для того чтобы прославлять торжество человеческого разума. И рекомендовал своим собратьям по перу не подчеркивать негативных сторон повседневной российской жизни, а посвятить себя пропаганде социалистических завоеваний. Больше чем когда-либо полезность стояла у него превыше качества. Литература вне рамок пропаганды была для него теперь немыслима. Того требовала эпоха, страна.

Екатерина Кускова, которая некогда принимала участие в работе «Всероссийского комитета помощи голодающим», а после была выслана из СССР, написала ему в начале 1929 года, упрекая в несправедливых нападках на русскую эмиграцию и в однобокой, отсюда неполной, отсюда ложной оценке советской действительности. Ответил он ей сурово: «Вы упрекаете меня в жестокости по отношению к эмиграции и в однобокости моей оценки русской действительности… Не буду говорить о моей жестокости; она у меня, вероятно, в крови. Но в любом случае я не считаю себя более жестоким, чем, например, аристократ Бунин, в его отношении к людям, которые думают и чувствуют иначе, нежели он, и, в целом, в его отношении ко всему русскому народу… Однобокая оценка?.. Но вы же сами, в своем письме, страдаете однобокостью, и как! Однако существует между нами существенная разница: вы не имеете привычки молчать о тех фактах, которые вас возмущают. Что же до меня, то я не только считаю, что имею право молчать об этом, но я даже отношу это искусство к своим лучшим качествам. Аморально, скажете вы? Пусть так… Дело в том, что я испытываю ненависть, ненависть самую искреннюю, самую неугасимую, к той правде, которая для девяноста процентов людей является гнусной ложью. Вы знаете, вероятно, что во время моего пребывания в России я публично выступал, в прессе и перед собравшимися товарищами, против „самокритики“, против этой привычки оглушать и ослеплять людей ядовитой и пагубной пылью повседневной правды… Что для меня важно, так это рабочий сахарорафинадного завода, который читает Шелли в оригинале; что для меня важно, так это человек, который испытывает к жизни огромный здоровый интерес, который понимает, что он строит новую страну, человек, который живет не словами, а своей страстью к труду и деятельности…»

Так, Горький признавал, что, дабы поддерживать в народе спокойствие и рвение к труду, нужно скрывать от него недостатки политической системы, которая управляет им. Обличитель всех ошибок прежнего режима, он хотел стереть из истории все ошибки нового. Ярый анархист былых времен надел розовые очки. Из любви к родной стране он предпочитал горькой правде подслащенную ложь. Сам он это превращение сознавал не вполне. Напротив, он был уверен, что ничуть не отрекся от идей своей молодости, поскольку как вчера, так и сегодня ставит счастье рабочего класса превыше своих личных пристрастий. В очередной раз цель в его глазах оправдывала средства. Он даже доходил до утверждения: «Если враг не сдается, – его уничтожают».

Вернувшись в мае 1929-го в Москву, он сразу же вернулся к своей многосторонней деятельности журналиста, народного оратора и советчика молодых советских авторов. На V съезде Советов он был избран членом исполнительного комитета. Вскоре после этого назначенный делегатом на Международный съезд атеистов, он произносил пламенную речь там. Между делом он основал журнал «За рубежом». Но в июне он уже отправился с комиссией по Союзу, посетив северные регионы и даже проинспектировав Соловецкий лагерь, расположенный на Соловецких островах, в Белом море, где, помимо преступников, гнили и противники режима. Даже в аду этого карцера он показал себя оптимистом. Поскольку к заключению их приговорило советское правосудие, люди, находящиеся там, могли лишь осознавать свою ошибку и быть счастливы своим наказанием. Опросив нескольких заключенных, он написал: «В большинстве своем они вызывают весьма определенную уверенность в том, что ими понято главное: жить так, как они начали, – нельзя. Присматриваясь к современным „социально опасным“, я не могу не видеть, что, хотя труд восхождения на гору и тяжел для них, они понимают необходимость быть социально полезными. Разумеется, это – влияние тех условий, в которые они, социально опасные, ныне поставлены».[55]

После этой инспекции, результатом которой стал однозначно радужный очерк, он остановился в Ленинграде, посетил музеи, снова вернулся в Москву, отдохнул в течение нескольких дней на даче и 20 августа 1919 года взошел на палубу «Карла Либкнехта», чтобы отправиться вниз по Волге. Во время этого долгого путешествия, которое приведет его сначала в Астрахань и в Сталинград, затем в Ростов-на-Дону и в Тифлис, он делал частые остановки, жал руки, обнимал детей, поздравлял старых тружеников и выкрикивал поверх толпы лозунги о победе революции. Однако между Тифлисом и Владикавказом у него открылось кровохарканье, и он вынужден был срочно вернуться в Москву. Не без оснований обеспокоенный, он снова подумывал о Сорренто как о единственном месте на земле, где он мог восстановить свои силы, прежде чем снова ринуться в бой.

Туда он и вернулся в октябре 1929-го. Там ему стало немного полегче, и он посвятил свое время написанию многочисленных статей: «Беседы о ремесле», «Воспоминания о Ленине», а также пьесы «Сомов и другие». В свое время он всегда вносил образцовый распорядок. В девять часов утра он появлялся в столовой, чтобы позавтракать вместе с Марией Будберг, сыном Максом, его женой и двумя их детьми: очень крепкий кофе с молоком, пять кусочков сахара, ломоть хлеба без масла и два сырых яйца, запиваемые лимонным соком. Затем он удалялся в свой кабинет, где до двух часов работал. После скромного обеда, на котором всегда присутствовали гости, он гулял по тропинке между соснами и оливковыми деревьями, а две его внучки бегали вокруг него и веселили его своими криками и смехом. Задыхаясь, он опускался на скамейку. С зажженной папиросой он любовался пейзажем, морем, Неаполем в отдалении, в вечной голубоватой дымке Везувием. Иногда на прогулке его сопровождал кто-то из друзей. Писателю Гладкову он сказал, обводя палкой вокруг: «Любуйтесь, запоминайте: тут природа – карнавал. Здесь все играет и поет – и море, и горы, и скалы… Но нет, трудно нам привыкнуть к этому празднику природы: она превращена здесь в бутафорию, в театральные декорации… А народ влачит самое жалкое существование. Золото и лохмотья. Наша страна сурова в своей красоте, но и люди – самоотверженные труженики. История нашего народа – это история великого труда и великой борьбы. Изумительный народ!»[56]


Подышав воздухом и вернувшись в дом, он снова брался за работу, в своем кабинете, и сидел там до самого ужина, который подавали в восемь часов. Потом играли в карты, разговаривали. Макс бренчал на банджо. Или ставили грампластинки. Горький особенно любил Грига и Сибелиуса. Беседа с гостями, за чашкой чаю, продолжалась до самого позднего вечера. Очеркисту Илье Шкапе, который интересовался, как после стольких лет непонимания и критики он оказался бок о бок с Лениным, Горький сказал: «Я не политик! Только Ленин мог все видеть и верно оценивать. Но ведь он – гений, он творец событий!.. Я боялся анархии, которая столкнет революцию в топкое болото погибели… Кстати, ошибся не только я… Теперь всем ясно, что Ленин и его партия были правы на всех этапах борьбы. И получилось: если Петр Первый прорубил для России окно в Европу, то Ленин в Октябре прорубил окно в социалистическое будущее для всего человечества».[57]

Принадлежность Горького двум эпохам, той, в которую он начинал, – царизму, – и той, в которую его талант расцвел, – социализму, – подталкивала некоторых писателей к тому, чтобы видеть в нем того самого Буревестника, которого он когда-то прославлял в своей поэме. В лирическом запале Асеев писал так: «Один его размах уходит широко в темноту и тишину царских времен… Другое крыло, высоко вскинутое, облегченное и очищенное от праха традиций, от тяжести воспоминаний, парит высоко и вольно, освещено блеском новой эпохи и молодым светом ее ранней зари». Тот же Асеев, доискиваясь настоящего Горького, отмечал: «Лицо упрямо и как будто не согласно ни с чем в мире. Но стоит задеть его за живое чьей-либо удачной строкой, каким-нибудь не известным ему живым сообщением, как лицо это светлеет».[58] Была в нем и упрямая резкость, и наивная нежность, злоба и доброта, слепота и обеспокоенность. Когда-то Толстой говаривал ему: «Странно, что вы добрый, имея право быть злым… Да, вы могли бы быть злым… Но вы добрый, и это хорошо».[59]

Однако не все разделяли это мнение. В лагере эмигрантов то и дело раздавались нападки на Горького. В 1930-м Бунин прочитал лекцию, в Париже, в зале Гаво, чтобы разоблачить двойную игру этого революционного миссионера, раскритиковать его раздутый талант и выразить удивление его все растущей популярностью. Горький не стал обижаться на эти иголочные уколы, которые, думал он, направлены больше против большевиков, которых он представлял за рубежом, а не против него самого. Однако написал своему биографу Груздеву, указав несколько обидных ошибок, проскользнувших в «Воспоминания» Бунина, опубликованные газетой «Сегодня».

И в самой России, в литературных кругах, некоторые упрекали Горького в том, что он остервенело оправдывает самые ужасные процессы, самые возмутительные экзекуции, приводимые в исполнение «советским гуманизмом». Поэт Владимир Маяковский только что застрелился, заведенный в тупик, как говорили, вовсе не делами сердечными, а административными дрязгами.[60] Горький же был другом этих функционеров в Министерстве культуры. Он и сам стал своего рода функционером – с пером вместо портфеля. Он носил невидимую униформу, которая пристала к его коже. «Что творилось у него внутри? – напишет Виктор Серж. – Мы знали, что он продолжал ворчать, что он пребывал в раздражении, что за его суровостью стояли протест и боль. Мы говорили между собой: он вот-вот взорвется. Но все сотрудники „Новой жизни“ исчезли в тюремных застенках, а он не говорил ни слова. Литература умерла, а он не говорил ни слова. Я как-то случайно увидел его на улице. Один на заднем сиденье огромного „Линкольна“, он показался мне отделенным от улицы, отделенным от московской жизни и превратившимся в алгебраический символ самого себя. Он не постарел, он похудел и высох; костлявая голова, выбритая, в тюбетейке, заострившиеся скулы и нос, глазные впадины глубокие, как у голого черепа. Существо аскетическое, изможденное, жившее только желанием существовать и думать. Может быть, думал я, это началось у него старческое иссушение и одеревенение?» Горький страдал этим «старческим одеревенением», как интеллектуальным анкилозом. Итальянский климат подходил его усталым членам, его сбившемуся с курса духу. Здесь он отдыхал, здесь он находил расслабление, здесь он забывал на краткие мгновения судороги своей родины в родовой горячке.

Однако течение этой спокойной, наполненной прилежной работой жизни в Сорренто нарушило непредвиденное событие. Ночью с 22 на 23 июля 1930 года произошло землетрясение. Но сам город Сорренто пострадал не очень сильно. Паника улеглась, жизнь Горького вошла в свою обычную колею: работа, чтение, прием посетителей. Как можно переезжать из-за каприза Везувия! Об отъезде Горький по-настоящему задумался только весной 1931 года.

В мае он снова прибыл в Москву. Здесь он, как обычно, встречался с делегациями рабочих, с пионерами, принимал иностранных представителей интеллигенции, среди которых был Бернард Шоу, проглатывал горы рукописей, интересовался последними опубликованными книгами своих коллег, представил свою пьесу пришедшим в восторг актерам, принимал у себя Сталина и Ворошилова, которым прочитал свою раннюю поэму «Девушка и смерть». Сталин напишет поперек этого весьма посредственного текста: «Эта штука сильнее, чем „Фауст“ Гете». Столь лестная и столь высокая оценка лишь воодушевила Горького в его стараниях поднять целину литературы. Не довольствуясь собственным литературным творчеством, он руководил теперь серией изданий: «История фабрик и заводов», «История Гражданской войны», «История молодого человека XIX столетия», «О том, как я учился писать»… Но силы его иссякали. С приближением зимы он снова укрылся в Италии.

Владимир Познер, который встретился с ним в эту эпоху в Сорренто, отметит, что, несмотря на нервное истощение, он мало изменился со времени их последнего свидания. Конечно, там же была и подруга Горького, Мария Будберг, его сын Макс с женой и двумя их маленькими дочками, врач, медсестра, друзья. Жизнь на охряно-розовой вилле, в глубине цветущего сада, была восхитительной. Горький регулярно работал, курил день напролет, держа мундштук между указательным и средним пальцами, и неустанно вел за столом беседы. Мысль его всегда возвращалась к России: там все учатся; деревенские жители устремились в города – не хотят больше жить в деревне, хотят, чтобы им построили города, театры, кинотеатры! Говорил также: какая сила в этом народе! Раньше она не находила применения, а сейчас бьет ключом. Великий народ, не до конца еще отшлифованный, анархичный. Чего люди не понимают, так это что Ленин спас Россию от крестьян, ведь деревня шла на города. И еще: все [в России] читают; книги раскупаются в тот же день, когда появляются в магазинах, – приходите на следующий день, а поздно.

В апреле 1932-го, с приходом теплого времени года, он поспешил в Россию и незамедлительно занялся выпуском серии «Жизнь замечательных людей». Шептались, что он выдвинут на Нобелевскую премию литературы. Стефан Цвейг писал ему, что они снова просили в узком кругу, чтобы Горький получил наконец Нобелевскую премию, но выяснить что-либо трудно.

В августе 1932 года русские писатели доверили ему представлять их на Амстердамском антивоенном конгрессе, но голландское правительство отказало советской делегации во въездной визе. Горький был к этому отчасти готов. С некоторого времени его нападки на Запад ожесточились. Он заносчиво кричал о превосходстве СССР над всеми остальными странами мира, и в особенности над гнилой Францией и над Соединенными Штатами, родиной короля-золота, гангстеров, расизма и линча. Отвечая американскому журналисту, он писал: «Ваша цивилизация – самая уродливая на планете, поскольку она безобразно развила все позорные пороки цивилизации европейской». Он даже принимался в газете «Известия» за советских писателей и журналистов, которые позволяли себе шутливо критиковать быт граждан СССР, поскольку тем самым они давали врагам их страны повод чернить советскую власть. В своем праведном гневе он сравнил их с презренным библейским Хамом, «бойким парнишкой, который обнажил наготу пьяного отца своего» Ноя. «Врагам нашим мерещится, что этой анекдотической правдой они „утирают нам нос“. Оставим их в тумане самообмана, но давайте позаботимся, чтобы количество пошлых анекдотов сокращалось… Нам пора воспитывать в самих себе чувство всесоюзной социалистической ответственности и солидарности». В целом, по его мнению, не всякую правду следует говорить, юмор, направленный против власти, – это кощунство, а сознательный советский писатель должен слепо воспевать величие своей родины. Идя дальше, Горький в своей статье «Поэзия» рекомендовал коллегам отойти от старых, якобы вечных, тем – любовь, смерть и т. д., – чтобы раскрыть темы новые, принадлежащие к научной области человеческой деятельности. Настоятельной необходимостью был, по его мнению, приход на смену литературе одурачивающей, немощно анализирующей состояния души, литературы, прославляющей индустриальный труд.

Какова была в этой преданности власти доля искренности и доля приспособленчества? Без сомнения, Горький хотел убедить себя, что служит идеальному режиму. Его отказ видеть его недостатки проистекал из инстинкта самосохранения. Для него перестать верить было равносильно предательству своего прошлого, своего творчества, своей жизни. Лучше уж лгать самому себе, время от времени, чем лишить себя права на существование излишней трезвостью суждений. Только принимая желаемое за действительное можно было увеличить свои шансы выковать судьбу. Будущее принадлежит страстным, а не настроенным скептически, неистовым, а не мягким, как тряпка, тем, кто носит шоры, а не смотрит нерешительно по сторонам.

Столь многочисленные услуги правительству заслужили Горькому град почестей. Был организован комитет по проведению празднования сороковой годовщины его литературной деятельности. О его жизни сняли фильм: «Наш Горький». На афишах ленинградских и московских театров красовалось название его новой пьесы – «Егор Булычов и другие». Он был награжден орденом Ленина, высшим знаком отличия, какой только мог получить в СССР простой гражданин. В Москве был учрежден Литературный институт его имени. Ленинградская академия, из которой он был исключен по приказу царя двадцать пять лет назад, снова избрала его почетным членом. Наконец – высшая степень признания – Нижний Новгород, прошедший с этим именем сквозь века, был переименован в город Горький. Наутро жители этого древнего города проснулись «горьковчанами». Точно так же в СССР были переименованы многие города, дабы стереть все следы старого режима: Петроград (город Петра Великого) стал Ленинградом (город Ленина), Царицын (город царей) стал Сталинградом (город Сталина), Екатеринодар (город Екатерины II) превратился в Краснодар (город Красных), и т. д. Однако никогда еще крупная агломерация не получала имени современного писателя. Горький еще при жизни стал легендой. Отныне он был не просто литератором, но еще и географическим местом. «Сегодня первый раз писал на конверте вместо Нижний Новгород – Горький, – говорил он. – Это очень неловко и неприятно». Такова же была его реакция и при известии о том, что советское правительство постановило присвоить имя Горького Московскому Художественному театру. «Разве же так можно? Желая мне добра, назвать МХАТ именем Горького. В каком же я виде оказываюсь перед Чеховым! Да и перед всеми русскими людьми. Это же в основном театр Чехова. Не знаю, как и быть!» В запале власти переименовали также одну из главных артерий Москвы, улицу Тверскую, которая стала улицей Горького.

Чтобы не задохнуться в этом чаду фимиама, Горький говорил себе, что через него Сталин намеревался возвеличить весь русский народ. Во все времена потребность обожать, верить в кого-нибудь была характерной чертой славянской расы. Культ личности был в крови этой наивной и щедрой нации. В Горьком она нашла наставника, научившего ее думать, – вышедшего из самых низов общества. Каждая строчка, выходившая из-под его пера, объявлялась гениальной. Газеты соревновались в гиперболах, восхваляя автора романа «Мать». Можно сказать, что восхищение Горьким стало в СССР гражданским долгом. Никогда еще, ни в одной стране мира, писатель при жизни не становился объектом такого поклонения.

Однако он старался сохранять здравомыслие. Он даже, без сомнения, страдал от столь пылкой любви в период, когда творческие силы оставляли его. Разве не больше он заслуживал этих похвал в молодости, когда вдохновение кипело в его венах? Только безумное отчаяние заставляло его продолжать работу, урывками, над редакцией продолжения «Клима Самгина». Что стоит этот роман? Что стоит все его творчество в целом? Он задавал себе этот вопрос с тревогой. Когда-то, в Крыму, Толстой сказал ему, когда речь зашла о его книгах: «Везде у вас заметен петушиный наскок на все… Потом – язык очень бойкий, с фокусами, это не годится. Надо писать проще… А у вас – всё нараспашку, и в каждом рассказе какой-то вселенский собор умников. И все афоризмами говорят, это тоже неверно – афоризм русскому язык не сроден… Вы очень много говорите от себя, потому у вас нет характеров и все люди – на одно лицо. Женщин вы, должно быть, не понимаете, они у вас не удаются, ни одна. Не помнишь их…» Спустя годы Горький признавал, что Толстой прав. Его стиль, неровный, яростный, кипучий, передавал бурю его анархического настроения. Он писал так, как другие мстят, чтобы, как говорил он сам, богатые почувствовали пробежавший внутри ледяной холодок. Этот натиск заслонял бедность его психологических анализов и монотонность сюжетов, которые он излагал с внешней эмфазой. Если некоторые из рассказов, написанных им в молодости, и его первая повесть, «Фома Гордеев», были почерпнуты из насыщенной жизни, то крупные романы зрелого возраста, такие как «Мать», «Лето», «Городок Окуров», «Дело Артамоновых», «Трое» и в особенности «Клим Самгин», были программными по своей концепции и тяжеловесными по форме. Он принужден был констатировать, что гораздо более непринужденно чувствовал себя в автобиографии. Его трилогия «Детство», «В людях», «Мои университеты» казалась в своей яркости и искренности одним длинным произведением, возможно, даже вечным. Она обнажала самые низменные инстинкты, самую возмутительную сторону жестокости русского народа. Она словно вскрывала огромный абсцесс, переполненный гноем, на лице читателя. Тот же успех имела его пьеса «На дне», которая оставалась непревзойденной благодаря своей актуальности долгие годы, пройдя в своих лохмотьях через многие переводы. Прочие его пьесы не обладали этой дьявольской живучестью. От них за версту несло воинственной проповедью. Желая доказать слишком много сразу, автор не может попасть в цель и лишь утомляет читателя, которого намеревался сделать своим. Даже само его возмущение стало автоматическим, искусственным. Горький отдавал себе в этом отчет, но не мог устоять перед потребностью наставлять соотечественников. Он верил в свою миссию просветителя. Даже если она несколько вредила художественной ценности творчества.

Творчество это, когда он об этом задумывался, виделось ему одновременно революционным и традиционным. Он открыл эпоху советской литературы, но корнями уходил в эпоху царизма. Хотел он того или нет, он был живым связующим звеном между великими писателями, которые прославили последние годы империалистической России, и новичками, которые пришли и заявили о социалистическом реализме. На коне в обе эпохи, он, самоучка, олицетворял собой непрерывность русской культуры. Новатор, он был также и продолжателем. Первопроходец, он черпал из прошлого. Он желал бы отдать остаток своих сил, чтобы написать роман, который затмил бы все предыдущие. Однако он вынужден был растрачивать себя на неотложные дела, полезные обществу. Самой высокой его амбицией было создать новую пролетарскую литературу. Чувствуя, что силы иссякают, он постоянно думал о тех, кто придет ему на смену. Как только на горизонте появлялся молодой талант, он радовался этому как личной победе и прилагал все усилия, чтобы сделать его известным. Многие дебютанты в СССР были обязаны своим успехом именно ему. Он был для них словно добрый отец, маг, поднявшийся из темных глубин народа и призванный направлять всех тех, кто чувствовал в себе желание писать. Его работа журналиста, издателя, пропагандиста, литературного наставника съедала большую часть его времени. Он жил в суматохе, плохо совместимой с требованиями творчества. От этой круговерти он страдал и, однако же, испытывал в ней потребность как в оправдании угасанию своего романтического вдохновения. Суетой он все еще пытался создать себе иллюзию плодотворной деятельности.

В октябре 1932 года он отправился в последний раз погреться в ласковых лучах соррентийского солнца. Но умиротворение этого пристанища в конце концов стало его раздражать. Ему казалось, что, удалившись на несколько месяцев, он оставался в стороне от великого движения, которое управляло массами в СССР. При мысли о том, что он отдыхает тут, в забытом уголке Италии, тогда как там, далеко, открывают школы, строят заводы, электрифицируют деревни, он чувствовал себя дезертиром. 9 мая 1933 года он окончательно покинул Италию. 17 мая доставивший его на родину теплоход высадил его в Одессе. Там он прямиком сел на московский поезд.

Со времени прихода Советов к власти правительство стремилось создать Горькому безбедное с материальной точки зрения существование. Не стал ли он официальным рупором власти? Чем-то вроде министра творческой деятельности? От всяких денежных забот его избавили. По возвращении в СССР ему предоставили роскошный особняк (Малая Никитская, дом 6, в центре Москвы). Это двухэтажное здание с фасадом в стиле модерн до революции принадлежало миллионеру Рябушинскому, меценату поэтов-символистов и декадентов. Горькому в этом огромном, богато отделанном здании было неуютно. Он предпочитал жить на даче, которую ему пожаловали сверх того в ближайших окрестностях Москвы, на возвышенности. Благодаря заботливости властей он имел в своем распоряжении автомобиль, личного секретаря, врача. Окруженный вниманием множества людей, он также находился и под наблюдением множества людей, как все видные люди. В его почту, обширную и дифирамбную, иногда проскальзывали анонимные письма, авторы которых упрекали его в пособничестве диктатуре. Некоторые корреспонденты осмеливались даже угрожать ему. Внутри некоторых приходивших к нему конвертов лежала веревочная петля. Этого было достаточно, чтобы ГПУ стянуло вокруг него кольцо шпионажа и охраны. Эта внушавшая ужас организация, специализировавшаяся на травле антиреволюционных элементов, арестовывала по простому доносу и судила на месте, в строжайшем секрете. Ее боялись самые высокопоставленные деятели. Начальник этой политической полиции, Ягода, человек грубый и нещепетильный, стал другом Горького. Он приставил к нему секретаря, Крючкова, и врача, Левина, агентов на жалованье. Часто лично навещал семью. И Горькому в голову не приходило поставить ему в упрек тысячи жертв, которые он имел на совести, – потому что это были в принципе враги народа.

Горький устроился на первом этаже дома на Малой Никитской. На втором жил его сын Максим с женой Надеждой и двумя дочерьми, Марфой и Дарьей. Доверенное лицо, Олимпиада Черткова, следила за здоровьем писателя и вела его хозяйство. Рядом с его кабинетом, просторным и светлым, находилась комната, в которой неотлучно сидел его секретарь Крючков, разбиравший его почту и отвечавший на телефонные звонки. В его полномочия также входила сортировка приходивших к писателю посетителей, которых он заставлял ждать до времени приема. По утрам Горький работал над новым романом или рассказами; после обеда писал статьи и занимался корреспонденцией; после ужина принимал просителей и после ухода последнего из них читал до глубокой ночи. У него было около десяти тысяч книг, многие из которых пестрели пометами, сделанными его рукой. Но также он любил собирать «странные» предметы: очень гордился своей коллекцией японских и китайских статуэток из кости. Он ценил классическую музыку, ненавидел джаз и иногда приглашал к себе артистов, чтобы они исполнили для него русские народные песни. Его стол был открыт для всех. В столовой, окно которой выходило в сад, часто собирались писатели, художники, актеры. Это был, по словам писателя Л. В. Никулина, своеобразный «очаг культуры, где собирались лучшие люди нашей страны, политические деятели, ученые, люди искусства, литераторы, передовые рабочие. Для всех этот дом был маяком мысли, культуры, знаний». Как только он открывал рот, все умолкали. Несмотря на болезнь и возраст, в нем был юношеский задор. Нос трубой, выпирающие скулы, искрящиеся глаза. Он повторял хриплым голосом о своей вере в будущее русского народа: если люди, проснувшись поутру, обнаружат, что земля превратилась в рай, думаете, они обрадуются? Знаете, что они скажут? Кто посмел устроить у нас рай, пока мы спали?! Мы этого не хотим. Рай мы сделаем сами!

Также он выражал эту идею неустанно в своих статьях и выступлениях. Кроме того, он яростно отстаивал в дискуссиях с коллегами правильный русский язык. Необходимо, говорил он, безжалостно бороться, чтобы очистить литературу «от паразитивного хлама», нужно биться «за чистоту, за смысловую точность, за остроту языка», за «литературную технику», без которой невозможна точная идеология. «Правда» и правительство поддерживали его в этой кампании, «в его борьбе за качество литературной речи». Также он охотно высказывал свое мнение о долге в СССР человека искусства. 14 июля 1933 года на художественной выставке он заявил журналистам: наши художники не должны бояться некоторой идеализации советской реальности и нового человека.[61] В тот же день, говоря о советских скульпторах, он утверждал: мастера можно только похвалить, когда он ищет новые сюжеты и новые формы выражения, однако результат его усилий всегда должен быть понятен народу. Несколькими годами раньше он уже писал рабкору Сапелову, который спрашивал его: предпочтительно хорошую или плохую сторону жизни должна показывать литература? «Я за то, чтоб писали больше о хорошем. Почему? Да потому, что плохое-то не стало хуже того, каким оно всегда было, а хорошее у нас так хорошо, каким оно никогда и нигде не было». (Письмо от 11 декабря 1927 года.) Позднее он провозгласит со всем софизмом патриотической гордости: «Наша литература – влиятельнейшая литература в мире».

А пока главным его занятием, забиравшим большую часть его энергии и времени, была подготовка к Первому Всесоюзному съезду советских писателей. Он был уверен, что эта международная встреча поразит мир мощью и многообразием русского гения при новом строе.

17 августа 1934 года шестьсот делегатов, представлявших пятьдесят наций, выбрали Горького президентом ассамблеи. Он произнес вступительную речь на открытии, сказав следующее: «Не было и нет в мире государства, в котором наука и литература пользовались бы такой товарищеской помощью, такими заботами о повышении профессиональной квалификации работников искусства и науки…» В течение всех шестнадцати дней, что длился съезд, Горький добросовестно играл свою роль президента, выслушивая речи тех и других, беседуя в перерывах между заседаниями с собратьями по перу, приглашая их к себе в гости на Малую Никитскую. Во имя «революционного романтизма» делегаты съезда, с Горьким во главе, осудили творчество Джойса, Пруста, Пиранделло. Было постановлено: «Наше искусство должно встать выше действительности и возвысить человека над ней, не отрывая его от нее». Что же до заключительной резолюции, принятой единогласно, она отметила «выдающуюся роль великого пролетарского писателя Максима Горького» в развитии литературы нации. Он был избран председателем Оргкомитета Союза писателей.

И все же эта новая регалия не могла помочь ему оправиться от глубокого личного горя: тремя месяцами раньше он потерял своего сына Макса, обаятельного, ветреного и проказливого парня, страстно увлекавшегося филателией и автомобильными гонками. Макс помогал отцу в качестве переводчика, иногда перепечатывал его рукописи и пьянствовал в компании личного секретаря отца Крючкова и доктора Левина. Врачи, срочно собравшиеся у изголовья больного, диагностировали пневмонию. Примененные средства оказались неэффективными. 11 мая 1934 года Максим умер.

В погрузившемся в траур доме мелькали самые высокопоставленные лица партии и правительства. «Правда» публиковала многочисленные соболезнования. Верный друг Ягода, нарком внутренних дел, приходил каждый день утешать отца и вдову усопшего. Но у Горького было ощущение, что с исчезновением сына, которого он еще не так давно считал милым, но никчемным, любя при этом с невыразимой нежностью, его собственные корни были вырваны из земли. Только работа до самозабвения могла удержать его на плаву. Он бешено строчил статью за статьей: «Беседа с молодыми», «Пролетарский гуманизм»… Даже основал новый журнал: «Колхозник». В декабре 1934 года он был избран депутатом Московского Совета как делегат от писателей. Еще одна погремушка, лишняя обязанность. Из человека он давно превратился в учреждение. Он сам так и говорил: «Я же не человек, я – учреждение». Несмотря на неизбывную печаль, несмотря на усталость, несмотря на сомнения, он держался, связанный узами официальных обязанностей, принятых по убеждению, по долгу, по инерции.

Глава 18

Последний бой

Несмотря на его желание, сто раз заявленное, быть штатным хвалителем власти, Горький не мог не замечать диктаторского характера Сталина, отпечатавшегося на его поступках. Он знал, что страна живет в постоянном страхе, что никто не осмеливается поднять головы, что беспощадная чистка коснулась уже и давних руководителей партии, таких как Троцкий, Зиновьев, Каменев… Одного за другим новый хозяин России убирал своих былых спутников, выдвигая им обвинения самые разные. Это сведение счетов на самом верху, конечно же, беспокоило Горького, но он сразу же успокаивал себя, говоря себе, что сосредоточение власти в руках одного человека, без сомнения, необходимо для подъема нации, по природе своей апатичной и неорганизованной. Государство везде и всюду, ежесекундный надзор за каждым, доносы, насаждение мыслей в соответствии с указами, пришедшими сверху, не волновали этого утописта, когда-то отстаивавшего свободу. Всякое принуждение казалось ему полезным, если оно оправдывалось счастьем рабочего класса. И счастье это, он был в этом убежден, придет завтра. Убийство 1 декабря 1934 года близкого соратника Сталина, Кирова, потрясло его: «Я совершенно подавлен убийством Кирова, – писал Горький Федину, – чувствую себя вдребезги разбитым и вообще – скверно. Очень я любил и уважал этого человека».

Смерть Кирова открыла эру очередных показательных чисток. Говорили о большом заговоре против власти. Суд проходил при закрытых дверях, и обвиняемые, по заведенной традиции, признавали свою вину. Сталин в очередной раз воспользовался случаем, чтобы убрать всех тех, кто еще представлял для него угрозу. И Горький хором со всей прессой пел дифирамбы этим крайним мерам.

Однако он не испытывал перед Сталиным того же восхищения, как перед Лениным. Если в своих речах и работах он воспевал «гений» Ленина, то, говоря о Сталине, ограничивался выражением «железная воля». Первый был для него творцом нового общества, второй же – «человеком могучей организаторской мысли», администратором. Столь четкая дистинкция не мешала ему быть очень чувствительным к знакам внимания, которыми щедро осыпал его вождь СССР, главенство которого было отныне неоспоримо. Достаточно было уже одного того, чтобы хозяин любезно поговорил с ним о его книгах, чтобы Горький воспрял духом. Иногда даже в таких случаях он позволял себе возгласы, подобные тому, который страна услышала в июле 1935-го: «Да здравствует Иосиф Сталин, человек огромного сердца и ума!»

Сталин нанес ему визит на его просторную дачу в окрестностях Москвы. Там же Горький принимал многочисленных советских писателей и даже писателей иностранных – Герберта Уэллса, Анри Барбюса… Летом 1935-го Ромен Роллан, приехав из Франции, остановился у него на несколько недель со своей женой. Горький при посредстве переводчика вел со своим гостем оживленные беседы о политике и о литературе, пригласил за свой стол Сталина, Ворошилова, других членов правительства, устроил продолжительный показ фильмов, среди которых были «Броненосец „Потемкин“» Эйзенштейна и «Мать» Пудовкина.

Этого краткого пребывания автору «Жана-Кристофа» хватило для того, чтобы проанализировать терзания Горького, раздираемого между жаждой независимости и непреодолимым для него очарованием новой России, этой России фараонов, в которой народы поют, строя им пирамиды.

В своих заметках под названием «Московский дневник» Ромен Роллан сожалеет о том, что писатель оказался под полным контролем своего секретаря Крючкова, связного, поставлявшего информацию правительству и партии. Этот Крючков, как отмечает Роллан: «сделался единственным посредником всех связей Горького с внешним миром: письма, визиты (вернее, просьбы посетить Горького) перехватываются им, одному ему дано судить о том, кому можно, а кому нельзя видеть Горького». И наконец, такое признание: Горький очень одинок, он, которого никогда не застать в одиночестве!

Так даже человек левых взглядов, полный восхищения перед Горьким и нежности к нему, был поражен его духовной изоляцией посреди этих мельтешащих посетителей. Он догадывался о смятении писателя, доведенного до полной беспомощности тем, что всецело подчинился идеологии. В этом национальном герое он видел прежде всего узника. У опекаемого со всех сторон окружением «старого медведя», по словам Роллана, «в губе кольцо».

Расставались Горький с Роменом Ролланом в конце июля 1935-го на вокзальной платформе в Москве как два близких друга, понимающие друг друга без слов. Ромен Роллан увозил в сердце воспоминание о потерявшемся человеке, одиноком, грустном, придавленном собственной славой. В некоторые вечера, вспоминая о своем прошлом, Горький должен был признать, что прошел весьма странный путь, начав с анархической свободы и отказа от почестей и придя к полному повиновению и к признанию властями. Не сбился ли он с дороги? Не потратил ли он свою жизнь зря, так хорошо преуспев в ней?

Действительно, с того самого момента, как он примирился с большевиками, власть манипулировала им. Иногда он отдавал себе в этом отчет, но тотчас в ужасе отбрасывал эту мысль. Его международным престижем пользовались, чтобы выклянчить у заграницы помощь голодающим в 1920 году, чтобы попытаться притянуть на сторону революции интеллигенцию в 1928-м, чтобы завербовать писателей в «инженеры человеческих душ» начиная с 1932-го. Все эти годы зрелости и старости были отняты у чистого искусства, чтобы быть отданными политической полезности. В своей безграничной наивности он стал пешкой на шахматной доске государства. Это было, впрочем, неизбежно. Какой другой писатель в СССР имел на Западе его статус, его признание?

Большая часть крупных имен в русской литературе избрала изгнание. Для советских властей Горький был единственным, кто мог с пользой играть как внутри страны, так и за рубежом роль образца революционных добродетелей.

11 августа 1935 года он приехал в город, который теперь носил его имя, Горький, и, в сопровождении своей снохи и двух своих внучек сел на новенький пароход, чтобы отправиться вниз по Волге. Пароход этот, словно по совпадению, тоже назывался «Максим Горький». Путешествие было тяжелым. Стояла невыносимая жара. Вибрация машин действовала Горькому на нервы. Он плохо спал и с трудом дышал. Однако на каждой пристани он встречался с членами местных Советов, делегатами от рабочих и расхваливал перед ними, не зная усталости, культурные и промышленные успехи, свидетелем которых стал.

Долгий отдых в Крыму не смог поправить его здоровье. Он и там принимал многочисленных посетителей, среди которых был Андре Мальро. Изнуренный болезнью, он все же с жаром говорил с ними о таланте Арагона и Шолохова. Но он был настолько слаб, что не мог поехать в Париж на съезд, где должен был защищать культуру. Дом, который был предоставлен ему в Крыму, был окружен обширным запущенным садом. Между двумя периодами литературных занятий он работал в саду, копая землю, подметая дорожки, сажая цветы. Когда он предавался физическому труду, неподалеку всегда стояла установка с кислородной подушкой. При малейшем неприятном ощущении он торопливо шел наверх. Как он писал Ромену Роллану 22 марта 1936 года: «Я боюсь только одного: остановится сердце раньше, чем я успею кончить роман».

26 мая 1936-го он решил вернуться в Москву. В вагоне стояла удушающая жара. Время от времени для проветривания приходилось открывать окно. Горький задыхался. Несколько раз для облегчения состояния он прибегал к кислородным ингаляциям. Немного свежести он надеялся найти в Москве. Однако в городе тоже стоял зной. Улицы овевал горячий ветер. Горький укрылся в своем загородном доме.

Не успев приехать, он слег с тяжелым гриппом. Плохое состояние его легких и сердца вызывали тревогу. Врачи Левин и Плетнев сменяли друг друга у его постели, не оставляя ни на минуту, но изгнать болезнь не могли. С 6 июня все газеты публиковали бюллетени о состоянии здоровья писателя. Но чтобы не волновать Горького, специально для него выпускался отдельный номер «Правды», где о его болезни и речи не было. Тысячи писем приходили и попадали в руки Крючкова. Все желали великому человеку, ставшему духовным отцом народа, скорейшего выздоровления. Поскольку лежа он задыхался, и дни, и ночи Горький проводил в кресле. На пороге смерти он горевал главным образом потому, что не успел закончить свой роман «Жизнь Клима Самгина». Иногда, однако, им овладевало желание действовать, бороться. «Жить бы и жить. Каждый новый день несет чудо. А будущее такое, что никакая фантазия не предвосхитит… Рано мы умираем, слишком рано!»

Собирая последние силы, он записывал карандашом, на клочках бумаги, свои впечатления от болезни: «Вещи тяжелеют книги карандаш стакан и все кажется меньше чем было». И о «Климе Самгине»: «Конец романа – конец героя – конец автора». 16 июня ему неожиданно полегчало и, пожимая руки своим врачам, он сказал им: «По-видимому, выскочу». Однако облегчение было непродолжительным. Температура снова поднялась. Открылось кровохарканье. В бреду он прерывисто говорил об опасностях, которые принесет мировой конфликт: будут войны… нужно готовиться… В воскресенье, 18 июня 1936 года, он полностью потерял сознание. В одиннадцать часов десять минут утра жизнь его прервалась. Вызванный по телефону художник Корин поспешил к его одру, чтобы выполнить карандашный портрет усопшего. Он нашел его распростертым на кровати, затянутым в светло-голубую рубаху, очень исхудавшим и словно помолодевшим. За его спиной уже дожидался мастер, чтобы снять посмертную маску Максима Горького.

Тут же газеты и радио известили от имени правительства и партии «о смерти великого русского писателя, гениального художника слова, беззаветного друга трудящихся, борца за победу коммунизма». Сталин отдал распоряжение о национальном трауре. Гроб Горького был выставлен в Колонном зале Дома союзов, и к нему был приставлен почетный караул, в котором стояли первые люди государства – Сталин, Хрущев, Микоян… Тысячи людей в слезах теснились у его бренных останков. Затем тело его кремировали. 20 июня на Красной площади состоялась церемония торжественного прощания. Сталин носил траур – черную повязку на рукаве. Раздавались артиллерийские залпы, оркестры играли «Интернационал», парадным шагом маршировали войска. Урна с прахом писателя была замурована в нише Кремлевской стены, позади Мавзолея Ленина, рядом с урнами всех великих пионеров революции. На трибуне друг друга сменяли многочисленные ораторы. Отдавая последнюю дань уважения своему знаменитому коллеге, Алексей Толстой сказал в своей речи: «У великих людей не две даты их бытия в истории – рождение и смерть, а только одна дата: их рождение».

Приехавший в Москву специально, чтобы принять участие в похоронах, Андре Жид также взял в этот день слово на Красной площади: «Товарищи, смерть Максима Горького повергла в печаль не только Россию, но и весь мир. В наших умах судьбу культуры мы связываем с СССР. Мы будем его защищать. Максим Горький отдал свой голос тем, кто до него не мог быть услышанным… Максим Горький навсегда принадлежит истории. Он занимает свое место среди достойнейших».[62]

Уход Горького оставил подавленным весь русский народ. Несмотря на усилия пропаганды, вовсе не его речи и политические статьи остались в памяти людей, а тяжелые, волнующие страницы «Детства», «В людях», «Моих университетов», ярко набросанные портреты нескольких великих писателей – Толстого, Чехова, Короленко, Андреева…

В отличие от многих авторов, которые на второй день после смерти теряют свою популярность, Горькому угасание любви соотечественников познать не пришлось. Возведенному в ранг идола еще при жизни, после того как его голос умолк, ему стали поклоняться еще более рьяно. Но внезапно поползли слухи, взбудоражившие общественность. Конец Горького казался подозрительным. Враги советского строя вполне могли убить его. Неожиданный арест Ягоды, снятого со своего поста главы ГПУ, окончательно всполошил людей. Наконец, 3 марта 1938 года, спустя более двадцати месяцев со времени смерти Горького, официальная советская пресса объявила, что перед Верховным судом СССР предстанут многие деятели, уличенные в государственной измене, контактах с зарубежными странами, вредительстве, заговоре против устоев государства и террористических актах. Среди жертв этих террористических актов фигурировали Максим Горький и его сын Макс, якобы убитые медиками по приказу начальника ГПУ Ягоды и троцкистов-правоуклонистов. Рядом с Ягодой и его ужасными агентами фигурировали, на скамье подсудимых, Рыков, один из ближайших друзей Ленина, Раковский и Крестинский, бывшие послы СССР, Бухарин, выдающийся теоретик большевизма, составивший программу партии… Это был третий по счету процесс такого рода. Как и в предшествовавших, метили через этих «пособников» в укрывшегося за границей Троцкого. Как указывалось в обвинительном акте, «Иуда Троцкий», главный начальник шпионов, снова устроил заговор против лучших слуг народа. Учитывая, что Горький был преданным другом Сталина, он потребовал убрать писателя. Осуществление этого преступления было доверено, под надзором Ягоды, секретарю Крючкову, которому поручено было вызвать у Горького любым способом простуду или другую болезнь, и врачам Левину и Плетневу, которые должны были ускорить агонию своего пациента, вместо того чтобы вылечить его. Та же «ликвидация» была уготована и безобидному весельчаку Максу.

Как водилось в таких случаях при правлении Сталина, обвиняемые «добровольно» признали свою виновность. Допрашиваемые прокурором Вышинским, они даже изложили свои бесчестные намерения во всех подробностях. Невероятность, абсурдность вменяемого им в вину не волновала их. Лишенные всякой воли, они пересказывали заученный в камере урок. Особенно усердно в своей вине каялись врачи. Да, они сделали все для того, чтобы Горький простудился, работая в своем саду, в Крыму, да, они «употребляли лечение, противоположное характеру болезни», да, они знали, что выполняют политический, антиреволюционный заказ…

В своем заключении прокурор Вышинский назвал виновных зловонной кучкой человеческих отбросов. Вердикт, вынесенный после десятидневного судебного процесса, был ужасен: восемнадцать обвиняемых, среди которых Бухарин, Рыков, Ягода, Крестинский, доктор Левин, секретарь Крючков, были приговорены к расстрелу, и приговор был приведен в исполнение безотлагательно; трое из обвиняемых, среди которых был профессор Плетнев, отделались долгим тюремным заключением.

Однако тот же профессор Плетнев, в лагере, к которому был приговорен на 25 лет, признается в 1948 году Бригитте Герланд, работавшей фельдшером лагерного лазарета под началом Плетнева, что Горький был убит по приказу Сталина. Выйдя на свободу, Бригитта Герланд опубликовала его свидетельство, по которому Горький, приведенный в ужас атмосферой террора, царившей в Советской России при Сталине, мечтал о возвращении в Италию, пугая Сталина разоблачительным выступлением против режима. С целью пресечь все подобные попытки Сталин прислал Горькому роскошную коробку конфет, «светло-розовую бонбоньерку», убранную яркой шелковой лентой. «Одним словом – красота, а не бонбоньерка, – рассказывал Плетнев Бригитте. – Она стояла на ночном столике у кровати Горького, который любил угощать своих посетителей. На этот раз он щедро одарил конфетами двух санитаров, которые при нем работали, и сам съел несколько конфет. Через час у всех троих начались мучительные желудочные боли, еще через час наступила смерть. Было немедленно произведено вскрытие. Результат? Он соответствовал нашим самым худшим опасениям. Все трое умерли от яда. Мы, врачи, молчали. Даже тогда, когда из Кремля была продиктована совершенно лживая официальная версия о смерти Горького, мы не противоречили. Но наше молчание нас не спасло. По Москве поползли слухи о том, что Горького убили. Сосо его отравил. Эти слухи были очень неприятны Сталину. Нужно было отвлечь внимание народа, отвести его в другую сторону, найти других виновников. Проще всего было, конечно, обвинить в этом преступлении врачей. Врачей бросили в тюрьму по обвинению в отравлении Горького. С какой целью врачи отравили Горького? Глупый вопрос. Ну, конечно, по поручению фашистов и капиталистических монополий».[63]

Указывая на Сталина как на единственного виновного в смерти Горького, Плетнев присоединятся к версии Троцкого и всех тех, кто видел в хозяине Кремля не бдительного вождя, а кровавого диктатора. Конечно же, в Советской России никто не осмеливался повторить это обвинение, даже вполголоса, даже в кругу близких друзей, из страха немедленного ареста.

В действительности, заказал ли Сталин убийство и приписал его другим или сделал политическое преступление из естественной смерти – ему удался пропагандистский урок, преподнесенный массам. В любом случае, со временем поднятая шумиха уступила место здоровому скептицизму. Несмотря на утверждения официальной прессы, многие здравомыслящие люди, даже в СССР, считали сталинскую версию убийства Горького врачами маловероятной. В возрасте шестидесяти восьми лет, страдавший туберкулезом, физически истощенный, усталый, он имел все шансы получить воспаление легких без всякого криминального вмешательства своего окружения. Вскоре это последнее предположение стало уже почти уверенностью. Затеяв гротескное и трагическое дело «правоуклонистов и троцкистов», Сталин хотел добиться устранения тех, чья популярность в партии казалась ему опасной для его личного блистательного шествия. Смерть самого крупного советского писателя показалась ему превосходным предлогом для драматизации борьбы. Ничто так не электризует толпу, как упоминание именитого трупа.

Так, даже в могиле Горький, наивный, непримиримый и преданный, продолжал служить власти.

Библиография

Из огромной библиографии Горького я указываю только основные работы, использованные мною при написании книги.

Андреева М. Ф. Переписка, воспоминания. М., 1961

Анненков Ю. П. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. Советский композитор, 1991

Бабаян Е. Юность Горького. М., 1973

Бялик Б. А. Судьба Максима Горького. М., Художественная литература, 1968

Быковцева Л. Горький в Москве. М., Московский рабочий, 1972

Горький Максим. Полное собрание сочинений. В 40 т. М., Наука, 1968—1982

Несвоевременные мысли. М., Советский писатель, 1990

Неизданная переписка с Андреевым. М., 1968

Переписка с зарубежными писателями. М., 1960

Письма к Е. П. Пешковой. В 2 т. М., 1955

Письма, воспоминания, документы. «Литературное наследие», 1969

Максим Горький в воспоминаниях современников. В 2 т. М., Художественная литература, 1982

Горький и советские писатели, неизданная переписка. М., издательство АН СССР, 1963

М. Горький и сын. М., Наука, 1971

Горький, Чехов. Переписка. М., 1951

Гречнев В. Горький в Петербурге-Ленинграде. Л., 1968

Груздев И. Горький. М., Молодая гвардия, 1958

Иванов В. Переписка с Горьким. М., Советский писатель, 1969

В. И. Ленин и А. М. Горький, письма, воспоминания, документы. М., Наука, 1969

Летопись жизни и творчества А. М. Горького. В 4 т. М., Издательство АН СССР, 1958—1960

Нефедова И. М. Максим Горький. Л., Просвещение, 1971

Нинов А. Горький и Бунин. Л., Советский писатель, 1973

Федин К. Горький среди нас. М., Молодая гвардия, 1967

Alexinsky Grégoire. Maxime Gorki, Paris, Editions Arthaud, 1950

Carrière d’Encausse Hélène. Staline, lordre par la terreur, Paris, Editions Flammarion, 1979

Gourfinkel Nina. Gorki par lui-même, Paris, Editions du Seuil, 1957

Merejkovski Dimitri. Mufle-roi, Paris, Editions Gaillimard

Perus Jean. Romain Rolland et Maxime Gorki, Paris, Les Editions français rеéunis, 1968

Pozner Vladimir. Souvenirs sur Gorki, Paris, Les Editions français rеéunis, 1957

Serge Victor Mеémoires dun rеévoluionnaire, 1901–1941, Paris, Editions du Seuil, 1951

Thorgevsky Ivan. De Gorki а nos jours, Paris, Editions de la Renaissance, 1945

Фото

Максим Горький

Горький подростком. Фотография Б. Н.


Максим Горький

Горький. Фотография Б. Н.


Максим Горький

Горький. Фотография Кистоун.


Максим Горький

Горький в 1899 году. Фотография А. П. Н.


Максим Горький

Горький в молодости. Фотография Арлинг-Вьолле.


Максим Горький

Горький в 1919-м. Фотография Кистоун.


Максим Горький

Горький. Коллекция Вьолле.


Максим Горький

«М. Горький в изобразительных искусствах», карикатура Ефимова, 1932 год. Фотография А. П. Н.


Максим Горький

Горький в своем загородном доме в окрестностях Москвы в 1935 году. Фотография А. П. Н.


Максим Горький

Горький к концу жизни. Фотография Лапи-Вьолле.


Максим Горький

Горький с Екатериной Пешковой и их детьми: Максимом и Катюшей. Нижний Новгород, 1903 год. Фотография К.


Максим Горький

Горький с сыном Максимом. Фотография Роже-Вьолле.


Максим Горький

Зиновий Пешков, приемный сын Горького. Коллекция Вьолле.


Максим Горький

М. Ф. Андреева и Горький в 1905 году. Фотография А. П. Н.


Максим Горький

Горький и Чехов в Ялте в 1900 году. Фотография А. П. Н.


Максим Горький

Горький и Толстой в 1900 году. Фотография А. П. Н.


Максим Горький

Горький и Шаляпин в Нижнем Новгороде, 1902–1903. Фотография А. П. Н.


Максим Горький

Горький и Ленин в 1920 году. Фотохроника ТАСС.


Максим Горький

Горький и Сталин. Фотография К.


Максим Горький

Ромен Роллан с Горьким в его загородном доме около Москвы в 1935 году. Фотография А. П. Н.


Максим Горький

Русские крестьяне Прибалтики в 1910 году. Фотография Роже-Вьолле.


Максим Горький

Голод в России в первые годы революции: поезд с помощью голодающим. Фотография Арлинг-Вьолле.


Максим Горький

Вид на Волгу из Нижнего Новгорода. Коллекция Вьолле.


Максим Горький

Дом Каширина, в котором Горький жил с 1871 по 1875. Фотография А. П. Н.


Максим Горький

Дом на Капри, Италия, в котором Горький провел много лет. Фотография А. П. Н.


Максим Горький

Горький (крайний слева) и Роберто Бранко (рядом с Горьким), итальянский драматический актер, на лодке около Капри. Фотография Арлинг-Вьолле.


Максим Горький

Триумфальное возвращение Горького в Россию после долгого пребывания в Италии. Фотохроника ТАСС.


Максим Горький

Станиславский, Горький и М. П. Лилина, жена Станиславского, в Ялте в 1900 году. Фотография А. П. Н.


Максим Горький

Горький произносит речь перед учащимися военной школы, 1928 год. Фотография А. П. Н.


Максим Горький

Горький среди заводских рабочих в 1929 году. Фотохроника ТАСС.


Максим Горький

Выступление Горького в 1929 году. Фотохроника ТАСС.


Максим Горький

Мятежные моряки на броненосце «Потемкин» в 1905 году. Коллекция Вьолле.


Максим Горький

Крейсер «Аврора» в 1917 году. Фотография А. П. Н.


Максим Горький

Октябрьская революция 1917 года. Кавалерия пытается остановить демонстрантов. Фотография Арлинг-Вьолле.


Максим Горький

Слева направо: Молотов, Орджоникидзе, Сталин и Каганович несут урну с прахом Горького. Фотография К.

Примечания

1

28 марта 1868 года по григорианскому календарю, который уже использовался в то время во всей остальной Европе и который в XIX веке на двенадцать дней опережал юлианский календарь, которым пользовались в России.

2

«Детство».

3

«Детство».

4

Там же.

5

«Детство».

6

«В людях».

7

Там же.

8

«В людях».

9

Там же.

10

«В людях».

11

«В людях».

12

«Мои университеты».

13

«Мои университеты».

14

«Мои университеты».

15

«Мои университеты».

16

«Мои университеты».

17

«Мои университеты».

18

«Мои университеты».

19

«Мои университеты».

20

Старое название Сталинграда; сегодня Волгоград.

21

«О первой любви».

22

Об этом долгом странствии он расскажет в своем рассказе «Мой спутник». Тифлис– старое название Тбилиси.

23

«О первой любви».

24

«О первой любви».

25

«Старуха Изергиль».

26

Телешов Н. Д. Записки писателя.

27

Дочь Горького Екатерина (Катюша) родилась 26 мая 1901 года.

28

Горький. Литературные портреты (А. П. Чехов).

29

«К рабочим всех стран». (Прим. перев.)

30

В то время газета находилась под влиянием Жореса.

31

Расхождение между юлианским календарем, которым пользовались в то время в России, и григорианским, по которому велось летосчисление практически во всех остальных странах, от двенадцати дней в XIX веке выросло к XX до тринадцати дней.

32

Горький. В. И. Ленин.

33

Зиновий Пешков родился в Нижнем Новгороде в 1884 году. Он был старшим братом Якова Свердлова, 1885 года рождения, который станет активным революционером, организатором власти и большевистской партии начиная с 1917 года. Город Свердловск, прежде и сегодня Екатеринбург, был обязан своим названием именно Якову Свердлову.

34

Предисловие к книге крестьянина Ивана Морозова «Разрыв-трава».

35

См. Алексинский Г. Максим Горький.

36

Зиновий Пешков продолжил свою карьеру во Франции блестяще. Близкий помощник посла Марокко, в 1926 году он был прикреплен к Министерству иностранных дел, затем отдан в распоряжение верховного комиссариата Леванта (1930–1939) и, наконец, делегирован от правительства в Южный Ливан. В 1941 году вступил в добровольческую французскую армию. С 1941 по 1943 год занимал важные должности в Африке. В 1944 году был назначен бригадным генералом и послан французским комитетом национального освобождения в Тонкин, после чего повышен в должности до французского посла. В 1946 году был уже главой французской миссии при генерале Дугласе Макартуре в Токио. В том же году получил почетное звание армейского генерала и был удостоен ордена Почетного легиона. В 1949-м ушел в отставку; умер в 1970-м.

37

Известный немецкий социалист (1854–1938).

38

Де Шамбрен Шарль. Письма Марии. Петербург-Петроград, 1914–1918. (Charles de Chambrun. Lettres а Marie. Pеétersbourg-Petrograd, 1914–1918.)

39

Официально ЧК (или ВЧК, Всероссийская чрезвычайная комиссия) именовалась специальным органом по борьбе с контрреволюцией и саботажем. (Прим. перев.)

40

Статьи Горького для «Новой жизни» были затем опубликованы отдельной брошюрой под названием «Несвоевременные мысли».

41

Речь изложена в воспоминаниях Б. Малкина («В. И. Ленин и М. Горький»).

42

Изложено в воспоминаниях Б. Малкина («В. И. Ленин и М. Горький»).

43

Речь, произнесенная 11 марта 1920 года.

44

Ходасевич В. Ф. Воспоминания. Горький.

45

Анненков Ю. П. Дневник моих встреч. Цикл трагедий.

46

Гиппиус Зинаида. Синяя книга.

47

Мария Андреева выполняла в СССР многочисленные официальные функции и умерла в возрасте восьмидесяти одного года в 1953 году. Екатерина Пешкова также сделала в своей стране блестящую карьеру. Умерла она, окруженная почетом, в 1965 году, в возрасте восьмидесяти семи лет.

48

Слонимский М. Л. Воспоминания.

49

Воспоминания Нины Берберовой были опубликованы в виде серии статей под заголовком «Три года с Горьким» в русской газете «Последние новости» в июне 1936 года. Цитируются Григорием Алексинским в книге «Максим Горький».

50

Познер Владимир. Воспоминания о Горьком.

51

Сентябрь 1922 года. (Прим. перев.)

52

ГПУ – Государственное политическое управление, при НКВД, учрежденное при реформе ЧК. (Прим. перев.)

53

Речь на торжественном заседании пленума Тбилисского Совета. (Прим. перев.)

54

Речь на митинге у сормовичей. (Прим. перев.)

55

Очерк «Соловки». (Прим. перев.)

56

Гладков Ф. В. Воспоминания.

57

Шкапа Илья. Воспоминания.

58

Асеев Н. Н. Встреча с Горьким.

59

Цитируется Сибиллой Алерамо (итальянской писательницей, настоящее имя – Рина Фаччо) в очерке «С Горьким в Сорренто». (Горький приводит эти слова Толстого в очерке 1919 года «Лев Толстой».) (Прим. перев.)

60

Владимир Маяковский пустил себе пулю в сердце 14 апреля 1930 года. Ему было тридцать шесть лет.

61

Статья в «Правде» от 15 июля 1933 года.

62

Серж Виктор. Воспоминания революционера.

63

Цитируется Юрием Анненковым, «Дневники моих встреч. Цикл трагедий». (Впервые свидетельство Плетнева в изложении журналистки Бригитты Герланд было опубликовано в 1954 году в журнале «Социалистический вестник». – Прим. перев.)


на главную | моя полка | | Максим Горький |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 4
Средний рейтинг 4.5 из 5



Оцените эту книгу