Книга: Любовь к ближнему



Любовь к ближнему

Паскаль Брюкнер

Любовь к ближнему

Даниэль и Алъберу в память об «Оливе»

Франсуа Самюэлъсону, моему попутчику в дороге Париж – Страсбург

* * *

Нагота женщины мудрее учения философа.

Макс Эрнст

Пролог

Мне только что исполнилось двадцать лет, я как безумец бродил по улицам, тела жгли мне глаза Платья, блузки скрывали невероятно нежную кожу, к которой я никогда не прикоснусь. Я был болен этими недосягаемыми существами, уже обретенные партнерши не могли меня насытить. Я чувствовал себя, как бедняк перед миллиардером: любой животик превращался в роскошь, которой я был лишен. Мне было двадцать лет, я был робок, мои нынешние возлюбленные удовлетворяли лишь крохотную долю моих желаний.

Однажды, когда я брел по бульварам, более обычного взволнованный разнообразием лиц, прелестью гуляющих женщин, меня посетило озарение: все эти тела могут быть моими, я сам должен предложить свое любой, кому приглянусь. Мой аппетит рикошетил от одного силуэта к другому, собирая идущих мимо женщин во все более богатые, невероятные сочетания. Я уже видел их сидящими на мне верхом, душащими и сжимающими мне лицо ляжками. Мне пришлось плюхнуться на скамейку, чтобы не упасть. Слишком много чудес есть на свете: я не хотел, чтобы меня прогнали с этого пиршества.

Ко мне подошел испугавшийся за меня старик.

– Вы себя хорошо чувствуете, молодой человек?

Восторженным тоном, указывая на текущую мимо толпу, я ответил:

– Глядите, сколько их, скольких можно желать, касаться.

Он недоверчиво покрутил головой. Он просто не видел этого великолепия. Как передать ему охвативший меня восторг? Почти час я сидел, дожидаясь, пока пройдет головокружение. Встал я только тогда, когда все понял.

Я поклялся сохранить верность истине этих ослепительных мгновений.

Глава I

Посвящение херувима

Конечно, весьма скоро я предал свою клятву, зарыл ее в глубинах памяти. Это было обещание пьяницы, не выдержавшего испытания реальностью. Две ловушки, подстерегающие любого, – общественное и семейное благополучие – поймали и меня. Я женился в двадцать один год, завел троих детей, начал выстраивать завидную карьеру. Короче, натворил глупостей даже раньше, чем все остальные.

Прелести жизни

Я рос избалованным мальчиком, этаким обласканным пудельком. Я был младше своего брата на восемь лет, и родители холили меня как дар Провидения, как счастье, на которое они даже не надеялись. Я жил в замкнутом пространстве, среди деревянных игрушек, маленьких электрических поездов и замков. До сих пор я представляю себе рай как прочно запертую комнату, где происходят чудеса. Мне выпало нежное детство, воспитавшее во мне ощущение собственной значимости: меня никогда не удивляло, что меня любили, еще меньше – что мне отдавали предпочтение. Напротив, меня поражало невнимание. Я купался в благоухании непрекращающихся похвал. Сколько бы их мне ни отпускали, я не думал смущаться. Я вырос в коконе, беззаботной, всегда пребывающей в ровном настроении игрушкой, равнодушной к горестям своих родных.

При моем рождении произошла странная вещь: сообщение о моем появлении на свет излюбленная газета моих родителей (естественно, левая) по ошибке наборщика поместила в рубрике некрологов. Таким образом, уже через сутки после выхода из материнского чрева я был объявлен почившим, что вызвало целый хор тревожных возгласов. После этого ко мне относились как к воскресшему, как к выжившему в страшном кораблекрушении. Мои родители привыкли за меня тревожиться и до самого моего совершеннолетия защищали от мира с его мерзостями. Сколько себя помню, мать мной восторгалась: грудным младенцем, спящим, сосущим палец или пьющим из бутылочки – я был восхитителен. Леон, мой бедняга брат, ужасно от всего этого страдал. Мое появление на свет стало для него концом эфемерного господства. Я был Единственным и Неповторимым, а он навсегда остался бестолочью. С десяти лет, поняв, что родители забросили его ради меня, он припал к холодильнику, черпая в нем смысл существования. Конченый обжора, он к пятнадцати годам набрал сто двадцать килограммов, беспрерывно поглощая гамбургеры, мороженое, сладости – все, в чем содержался крахмал. За столом он неизменно требовал добавки. Каким горем было для нашей матери и для меня видеть, как он выходит из кухни с новой тарелкой дымящихся, лоснящихся маслом макарон, когда остальные уже доедают десерт! Лекарства, больницы, диеты ничего не изменили. Он похудел до девяноста кило, но было поздно. Безобразный, он превратился в парию семьи, которого прятали от важных гостей. Меня пугала одышка этого потного толстяка, вечно задевавшего остальных, наступавшего всем на ноги. Я боялся, что его жир выплеснется и затопит меня. Он осилил только плохенькое торговое училище, прозябал на складе школьного инвентаря, вытягивал из поставщиков шоколадки, получая самую низкую зарплату. Кстати, мой папаша, также располневший, даже вынужден был уйти из-за этого на пенсию. Мать не уставала предостерегать Леона, что он умрет от инфаркта, не дожив и до сорока, никогда не женится, его будут гнать с любой работы. Братец, чья кровь переполнялась холестерином, пытался оправдаться, становясь при этом все более невоздержанным в питании.

Мне запомнились два ярких эпизода. В день, когда мне исполнилось два года, мать вынесла меня к своим друзьям на серебряном подносе, голенького, украшенного розовыми лепестками. Меня встретили аплодисментами, зацеловали мои пухлые ножки, ляжки, ручки, щечки; еще немного, и гости проглотили бы меня живьем. После этого у меня надолго сохранилось пристрастие с эксгибиционизму, я обожал раздеваться перед своими маленькими приятелями, уверенный, что и они станут меня целовать, рукоплескать мне. Другое происшествие только усугубило эту склонность: мне было четыре года, мать пила с подругой чай, а мне пора было принимать ванну. Я должен был раздеться, но покидать их мне не хотелось, я продолжал играть у них в ногах. Мать, раздраженная моим упрямством, все же не осмеливалась ругать меня при свидетельнице. Тогда ее подруга, крупная жгучая брюнетка, применила хитрость: стала со смехом щекотать меня, приговаривая, что глаза и кожа у меня совсем как у девчонки.

– Но ты ведь не девочка, правда?

Я соглашался.

– Я тебе не верю.

Я багровел от злости.

– Тогда разденься и покажи, что ты мальчик.

Я все еще колебался.

– Послушай, за каждую снятую одежку ты получишь по конфетке.

Этот довод меня сломил: я разулся, снял штанишки. Конфеты посыпались градом, мать присоединилась к игре, и, когда я с хохотом стянул трусики, под которыми обнаружилась стоявшая по стойке «смирно» маленькая штучка, в моем распоряжении уже была целая гора лакомств. Привычка закрепилась, и я еще долго отказывался раздеваться, даже на уроках физкультуры, если за это не полагалось подачек. Пришлось преподавательнице, шокированной моим поведением, просить моих родителей отучить меня от столь скверных замашек. Я был вынужден учиться раздеванию без вознаграждения.

Чудо-малыш, я был словно предназначен для исключительного будущего. Зная о силе слов, я не чурался злоупотреблять формулой «я тебя люблю», безошибочно действующей на мою родню. Меня так лелеяли, что до десяти лет праздновали день моего рождения каждый месяц. А день рождения моего брата раз в год превращался в короткую формальность без праздничного торта, зато с ежегодным дарением книг по диете и слишком узкой одежды, призванной развить в нем чувство вины.

Моим родителям тоже выпало пожить под счастливой звездой, они успели насладиться неограниченной свободой. Бывшие леваки, отдавшие должное троцкистским сектам – даже выбор имени для моего брата стал данью уважения ко Льву Давидовичу Бронштейну, он же Леон Троцкий, – они испытывали глубокое отвращение к религии. Церковь, храм, мечеть, синагога были у нас в семье на плохом счету. Символ веры заменял нам подкожный антиклерикализм. Мой отец в молодости имел пышную шевелюру. Он питал к волосам истинную страсть, почитая их внешним признаком богатства, вроде тиары, растительной короной, облагораживающей самые заурядные головы. Но вот незадача, юношеское изобилие колосилось у него на голове недолго и быстро сменилось проплешинами, обширные зоны опустошения оттеснили последние пряди на затылок, откуда они свисали, как хилые соломинки. В тридцать лет он, отчаявшись, сбрил и их, поэкспериментировав перед этим с бородой и бакенбардами. Настал конец былой густоте и изобилию, роскошной прическе, превращавшейся при порыве ветра в парус. Судя по фотографиям, в студенчестве у нею был вид бродяги, тротуарного флибустьера, штурмовавшего вместе с субъектами того же пошиба кафе Контрэскарпа и бульвара Сен-Мишель, несшего благую весть к самым ущельям Ардеша, на рынки Люберона.[1] В те времена он цитировал вперемешку Делеза, «Лед Зеппелин», Кастанеду, Вильгельма Райха, Джерри Рубина, Джима Моррисона, Боба Дилана – точно так же было модно плести бусы. Мечтая воскресить атмосферу своих двадцати лет, он все мое детство кормил нас музыкой рок, фанк и соул, проявляя в этом усердие, граничившее с фанатизмом. Его воинственная ненависть к Богу не мешала некоторому суеверию. В 1968 году на него сильно подействовал сеанс спиритизма, проведенный по инициативе «Альянса молодежи за социализм», аморфной троцкистской группировки. На вопросы серьезных леваков о будущем мировой революции дух, роль которого исполняла кубинка, приверженка африканского культа, близкого к вуду, отвечал отрицательно: пролетарская революция ни за что не победит во Франции и во всей Западной Европе, этих обуржуазившихся цитаделях капиталистического мира Придется отправляться в тропики и за моря. Мой папаша, ненавидевший путешествия и приходивший в ркас при мысли о самолетах и болезнях, ушел с сеанса подавленный.

Что до моей матери, то она посетила как туристка все левые идеологии, в совершенстве владела каждым из их диалектов, хотя позднее склонилась к экологии. Во Франции все обязаны придерживаться левых взглядов, даже правые, это пропуск в общественную жизнь. Моя мать была левее кого угодно: ее невозможно было уличить в снисходительности к «системе». В шестидесятых годах она состояла в радикальной группе феминисток и рьяно отстаивала тезис о том, что «пенис есть оружие массового уничтожения». Мой отец соблазнил ее тем, что ответил на это: да, но это оружие часто заклинивает. Сначала учительница, потом педагог-консультант, она впоследствии открыла в себе страсть к гурманству и каждую неделю приглашала подруг-сверстниц на карточные партии, где переделывала мир, объедаясь пирожными, которые можно было выжимать, так сильно они были пропитаны спиртным и жиром. Отец с матерью исповедовали лицемерную религию денег, наследие католичества, столь распространенную во Франции: на людях они презирали жалкий металл, а про себя боготворили. Родителям в их возрасте всегда не хватало денег, что, безусловно, выбивало их из колеи. Мой отец, директор мелкого агентства недвижимости в Сантье, на улице Сен-Совер, всегда мечтал протиснуться в средний класс Он пытался маскировать свою классовую принадлежность, но все разговоры, вся видимость не могли скрыть социальной сути: дети железнодорожников и торговцев, они принадлежали к мелкой французской буржуазии. В отличие от большинства своих старых друзей, ставших главами предприятий и газет, деловыми людьми, он так и не разбогател и не без горечи поглядывал на этих бывших радикалов, перепрыгнувших из подполья в изобилие. Моя мать, огорченная скудостью наших финансовых возможностей – мы жили в трехкомнатной квартире на бульваре Мажента, – перенесла свои чаяния на меня и злилась на моего брата Леона за то, что он представлял семью в таком предосудительном виде. Мне пришлось долго сражаться с ее ненасытной любовью. Это было, собственно, единственное сражение, которое мне когда-либо приходилось вести. В пятнадцать лет, стремясь к независимости, я решил стирать свое белье не дома, но она была этим оскорблена и стала таскать у меня трусы и носки, чтобы самой приводить их в порядок. Однажды в прачечной на углу потеряли одну мою рубашку, и мать устроила там такой скандал, что управляющий запретил мне снова туда соваться. Абсолютный контроль за моим нижним бельем представлял для нее главный предмет гордости. Она обладала феноменальной памятью на содержимое моих ящиков, помнила о каждой оторвавшейся пуговице, каждой дырочке, которую надо было зашить. Зимой она, бывало, встречала меня после уроков с полдником, заматывала мне шею толстым шарфом, вызывая у моих приятелей насмешки, тогда как Леон всегда расхаживал с голой шеей, в куртке нараспашку. «Его защищает толстая кожа», – говорила моя милосердная матушка. Он мог бы уйти из дому в набедренной повязке, она бы все равно не заметила. Пока он раздувался, становясь все более насупленным, я рос, раскрываясь. Я был непоседой, он тюфяком Обласканный дома, перед другими я чувствовал себя уязвимым Мир меня пугал, потому что не обладал любящей физиономией моих родителей, и, чтобы существовать в нем, мне мало было просто там очутиться. Так что, созрев, я оказался перед барьерами между полами, которые были для меня такими же непреодолимыми, как границы между разными видами животных. Дома я был хвастуном, а вне дома трусом.



Обучение покорности

Принятый в обход правил в лицей Генриха IV, я оказался блестящим учеником, потом поступил в педагогический институт, далее – в Национальную школу управления, которую закончил тридцатым на курсе. Я избрал дипломатию, о чем моя мать всегда мечтала. Я ступил на этот путь также из восхищения перед редкими фигурами послов и консулов, которые проявляли при драматических обстоятельствах храбрость, даже героизм, ради государственных интересов. В НШУ я научился почтительности, в педагогическом институте – инакомыслию. То и другое пребывало во мне в уравновешенном состоянии, превращая меня в истинного француза, наполовину покорного, наполовину бунтаря. Еще молодым человеком я поступил на службу в министерство иностранных дел, в отдел культуры. Уже в двадцать один год я женился на только что окончившей институт Сюзан, очаровательной и сверходаренной девушке из семьи лионских буржуа, и заделал ей, не задумываясь, одного за другим троих детей. Родив первого ребенка, Сюзан объявила мне: мальчик у меня есть, теперь мне нужна девочка. Как будто сказала: стиральная машина у меня есть, теперь мне нужен лазерный проигрыватель. Мы тренировались на живых детишках, которых нам одалживали для освоения основных родительских приемов незамужние мамаши. К концу первой беременности мы каждый день получали нового младенца: ни один, на счастье, не выпал из наших неумелых рук, так что я умел теперь с проворством патронажной сестры менять пеленки и наполнять бутылочки. Сюзан покорила меня одной своей милой привычкой: целуя меня, она загораживала наши рты ладонями, чтобы не улетели наши поцелуи. Она источала безумное очарование, у нее была белая кожа с веснушками, похожими на овсяные хлопья в миске с молоком, она хохотала по любому поводу и все каждодневные дела выполняла с бившей через край энергией. Однако при всех своих округлостях она обладала железной волей и приучала меня к рабочей дисциплине, спасавшей нас и позволявшей удачно преодолевать все жизненные испытания. Честолюбия у нее было на двоих, и она напоминала мне о моем долге всякий раз, когда я отклонялся от намеченного пути. Еще она поставила преграду вторжениям моей матери, дав ей понять, что я перестал быть ее «карапузом», а стал взрослым мужчиной, с которым надо обращаться соответствующим образом Раньше у Сюзан были богемные замашки, но она сумела навести в своей жизни порядок и только по воскресеньям позволяла себе расслабиться. Она тоже была баловнем семьи – там процветало настоящее общество восхищения друг дружкой, похвалы сновали, как отскакивающие от стен пули, – и наслаждалась чувством принадлежности к необыкновенной касте: мать, финансовый аналитик фармацевтического концерна, воспитала ее в этой непоколебимой уверенности. Отвергнув большинство вакансий, снедаемая лишь страстью к науке и тяжким недугам, она нашла работу на общественном телеканале и вела репортажи на медицинские темы, своей самоотверженностью и сострадательностью завоевав всеобщую приязнь. Она шефствовала над больными раком детьми и над инвалидами, посвящая им по нескольку часов в неделю. После экзамена на бакалавра она совсем недолго оставалась беззаботной: рано почувствовав ответственность, она не отказывалась тем не менее от романтики, уверенная, что сумеет сочетать супружеский очаг с мечтательностью. Воплощая завет какого-то немецкого философа, она намеревалась восторжествовать над другими самим фактом нашего счастья и высоко нести свою требовательность. Здесь уж не до жалоб и не до разочарований!

Сказать по правде, чиновником я стал из автоматизма, а мужем из-за недостатка воображения. Я понадобился Сюзан тогда, когда ни с кем не встречался, и мы сумели друг к другу приспособиться. Люди всегда болтают о своей бурной молодости, а на самом деле они тем самым оправдывают свою жалкую зрелость. Нет никакого сомнения, что и молодость была у них заурядной, и взросление ничего не улучшило. Я принял предложенную игру: меня понесло течением, которому я не мог сопротивляться, и только уверения близких заставляли меня осознать тот факт, что я занял место на борту истинной жизни. Я притворялся, что меня ужасно интересуют мои дети. Я лепетал вместе с Адриеном, Жюлем, Забо, часами обсуждал с другими отцами их школьные дела, учебную программу, избыточный вес ранцев, портящих осанку наших отпрысков. Меня принимали за образцового папашу. Дом был полон криков, беготни, слез. Это шум самой жизни, вдохновенно говорила мне теща Ирен, нарушая мое одиночество, когда я запирался в кабинете, спасаясь комиксами от гвалта, учиняемого моим потомством. Да, таким и было существование: энергичная красавица жена и малыши, которые потом станут презирать родителей, двадцать лет будут избавляться от их господства, а после наделают тех же ошибок с собственными отпрысками.

Все складывалось прекрасно: мне уже прочили небывалый карьерный рост, место заместителя директора Главного управления международного сотрудничества и развития. В моем ведении были различные институты и центры, вся политика Франции за границей в области культуры и искусства. Я увлеченно работал, питая страсть к международным отношениям, но быстро разочаровался. Узник своего ограниченного круга обязанностей, я чувствовал себя потерянным, сознавал себя жалким колесиком огромной нивелировочной машины, какой является администрирование. Труд мой был прост: я соглашался с приказаниями вышестоящих начальников и пересылал их своим собственным подчиненным, кое-что приукрасив и перефразировав. Я стал мастером стилизации, умело перенимая язык и нравы своих сослуживцев. На работе я пользовался популярностью, был неизменно весел, всем раздавал улыбки, мужчинам отпускал комплименты по поводу их внешнего вида, хвалил женское остроумие – менять местами предрассудки бывает очень полезно, – и игра была сыграна.

Мой начальник, Жан-Жак Бремон, рыжий человечек с отвислыми щеками, образовывавшими жирный воротничок вокруг его челюстей, раз в месяц приглашал меня пообедать, чтобы поподробнее расспросить о своих подчиненных. Я был его осведомителем, выдавал нарушителей дисциплины, рассказывал два-три анекдота о тайных романах, докладывал о трениях между отделами. Иногда, когда мне надоедало ломать комедию, когда становилось невмоготу угождать мелким деспотам, он ворчал:

– Себастьян, перестаньте ныть. Тайна этого министерства заключается в форме. Все должно быть облачено в изящную форму. Сущность не имеет ни малейшего значения. Чтобы преуспеть, надо избавиться от позвоночника, стать каучуковым, бесконечно изворотливым. Дипломатия – это прежде всего карьера. От вас требуются не мысли, а вытянутые по швам руки. Думайте о своей следующей должности!

Я ненавидел его цинизм В сорок семь лет, растеряв все иллюзии, он барахтался на службе, дожидаясь повышения, и убивал время тем, что заводил любовниц из числа мелких служащих, соблазняя их повышением Следуя советам Сюзан и тещи, я сносил все обиды, уверенный, что рано или поздно тоже стану канцелярским сатрапом, командующим целой армией прихвостней. Я запасался терпением, мне обещали небывалый служебный рост, должность посла до сорока лет, в возрасте, когда другие еще влачат жалкое существование в скучных субпрефектурах.

Та Зоа Трекеи

Все началось в день моего тридцатилетия, 10 июля. Друзья преподнесли мне сюрприз – устроили вечеринку в ресторане на улице Оберкампф. Накануне родители, не перестававшие искать свою утраченную молодость, пригласили меня в зал «Олимпия» на концерт «Роллинг Стоунз», купив билеты втридорога. (Моего брата Леона они даже не позвали.) Пока эти устаревшие британские марионетки скакали по сцене, как живая реклама здорового питания – Мик Джаггер смахивал на старую англичанку на пружинах, – Джерри Холл с сыном поливали публику минеральной водой с балкона, где находились VIP-ложи. Мне было стыдно за своих родителей, которые ликующе дрыгались, предлагая и мне заняться тем же, забыть о барьере между поколениями, примкнуть к одурманенной толпе. В конце мой отец, возбужденный сверх обычного, в узких джинсах и ярко-синих кроссовках, не делавших его моложе, а, наоборот, подчеркивавших его возраст, кинулся вместе с остальными за актером Робертом Де Ниро, покинувшим ложу и собиравшимся сесть в такси. Отец, красный, запыхавшийся, возглавил толпу поклонников и заорал со страшным акцентом:

– Bob, we met in les Bains-Douches, I gave you a cigarette, A Gauloise, typical french cigarette, you remember, c'est moi Marcel, Marcello?[2]

Он с ума сходил от радости, все его спрашивали, действительно ли накануне он дал закурить самому Де Ниро, а он отвечал, нет, конечно, правда только то, что его зовут Марсель. Мне пришлось вмешаться, чтобы оторвать его от новоиспеченных поклонников. Он надулся на меня, потом предложил пойти пропустить по рюмочке в «Куин» или «Кастель». Я отказался, сославшись на то, что дома меня ждет Сюзан, он обозвал меня преждевременно постаревшим маразматиком. Беда с моими родителями – вечно им хотелось быть моими приятелями.

В тот вечер 10 июля собрались все свои: друзья и семья. Со мной за столом сидели самые верные, самые близкие люди, а вокруг, вторым и третьим кругом, – те, кого мы называли «клакерами» или «пехотой». Когда-то вместе с шестью преданными друзьями я основал маленькое тайное общество под названием «Та Зоа Трекеи». По-древнегречески это значит «животные бегут», знаменитый грамматический пример, доказывающий, что подлежащее среднего рода, даже во множественном числе, всегда требует глагола-сказуемого в единственном числе. Мы поклялись сохранять верность этому загадочному девизу, смысл которого был понятен только нам, другие же могли толковать его, как им вздумается. Спустя шестнадцать лет надо было выяснить, хотят ли животные по-прежнему бежать вместе, не изменил ли кто-нибудь клятве. Сначала нас было двое, учеников парижского лицея Генриха IV. Меня, третьеклассника, приперли к стенке несколько одноклассников, решивших снять с меня куртку. Худой дерганый верзила по имени Жюльен вступился за меня и обратил моих обидчиков в бегство. Он тогда кидался в драки с таким неистовством, с безумными глазами, с багровой физиономией, словно готов был расстаться с жизнью. Перед ним отступали даже дылды из выпускного и подготовительного классов. Словом, мне было четырнадцать лет, и я поддался синдрому школьного двора: попросил более сильного о защите. Мы сразу заключили странное соглашение: стать неразлучными, вместе сопротивляться издевательствам, задирам, тупым учителям. Круг расширялся: к нам примкнули Жан-Марк, Марио, Тео и Жеральд, годом позже – Фанни. Мы торжественно приняли своеобразный устав, подразумевавший взаимопомощь. Напасть на одного из нас значило оскорбить всех. Мы были тогда шумными подростками, хулиганами в кепках задом наперед, профессиональными балбесами, подбрасывавшими петарды в чужие классы и лягушек в девичьи блузки, мелкими воришками, поддерживавшими связь при помощи каббалистических знаков и особого жаргона. Уже тогда нам хотелось быть элитой внутри элиты. Чистый продукт республиканской школы – мы могли пробиться наверх только благодаря своим заслугам. Никто из нас не являлся богатым наследником: сынок крупного предпринимателя не мог принадлежать к клану, который к нашему восемнадцатилетию увеличился уже до двадцати пяти человек. Потом многие уехали за границу, и состав сократился до своего первоначального числа.

Мы были противоположностью «всему Парижу», горстке людей, мнящих себя солью столицы: мы представляли собой крохотный слепок французского «света» – выпускников уважаемых учебных заведений. Нас скрепляло нечто большее, чем кровные узы: общая история и общая воля. В принципе нас ничто не должно было разлучить. Жены, дети, любовницы включались в группу и пользовались ее защитой. «Та Зоа Трекеи» играла роль кассы взаимопомощи: мы делали ежегодные взносы в общий котел, которые шли на совместные пирушки, поездки, посещения театров, позволяли гасить долги. Мы походили и на комитет совместного действия, и на масонскую ложу. Нас сплачивало еще одно: страсть судить старших, поколение шестьдесят восьмого года,[3] властвовавшее во Франции, которое мы безжалостно изобличали во лжи. Оно ничем не могло нас удивить, ни своими приступами ностальгии, ни лишенным следов искренности покаянием Мы ненавидели и их претензии на статус ветеранов, и их псевдомудрость разочарованных. Мы видели одно: вчерашние повстанцы стали хозяевами сегодняшней жизни, новыми господами. Человек, не испытывавший стойкой неприязни к нашим предкам, не мог вступить в наш клуб. Мы были взрослыми детьми, бунтовавшими против своих родителей, подобно тому как наши родители бунтовали против своих: отвергая тех, кто нас породил, мы не могли не повторять их ошибок. Короче говоря, изображая из себя рассерженных молодых людей, мы просто пытались сориентироваться в потемках, проклиная наших предков.

Мой лучший друг

Сначала каждый из шести друзей поднял за меня тост. Первым был Марио Дезото, выпускник Высшей школы искусств и ремесел, менее чем за пять лет сделавший состояние в косметической отрасли, импортируя с Огненной Земли особенную глину с необыкновенными свойствами. Он жил с Пракашем, молодым и чрезвычайно изящным пакистанцем, с которым они образовали трогательную мужскую семью. Вторым говорил Жеральд Берте, выпускник педагогического института, ушедший из профессии, чтобы пытаться сочинять одновременно прозу и музыку, отдаваясь тому и другому с равной страстью; он поработал водителем, гостиничным служащим, диск-жокеем, лектором на ночных курсах по оказанию экстренной помощи. Теперь он работал пианистом в баре большого отеля. Симпатичным в Жеральде было то, что он проваливал любую карьеру, которую открывали перед ним его дипломы. Третьим слово взял Тео Вандервельт, как и я, выпускник Национальной школы управления, ныне консультант нефтяных компаний, специалист по арабскому и по фарси (его мать была сирийкой, отец голландцем). Тео был нашим главным сердцеедом: его удлиненное лицо, большой рот, широкие плечи, умело растрепанные волосы, «манящий в спальню взгляд» его светло-голубых глаз тревожили даже самых отъявленных строптивиц. После трех мужчин бокал подняла единственная среди нас женщина – Фанни Нгуен, наполовину вьетнамка, наполовину африканка, тоже выпускница пединститута, преподаватель истории, бывшая модель, автор диссертации о французском происхождении индокитайского коммунизма. Ее отец, коммерсант из Гуэ, сбежал в 1975 году от вьетконговского режима и женился на уроженке Бенина. Фанни, отчаянная фантазерка, отвергала два клише женской участи: детей и брак. Не красавица в узком смысле, она обращала на себя внимание своей безудержной пластикой, бронзовой кожей и большими желтовато-зелеными миндалевидными глазами, абсолютно всегда и везде приводившими мужчин в сильное сексуальное возбуждение. Особа вольных нравов, она охотно объявляла себя буддисткой и практиковала обмен половыми партнерами. С ней успели переспать все, кроме одного меня, пропустившего свою очередь и больше не добивавшегося ее расположения. За это она заимела на меня кое-какой зуб, словно я воплощал ее личную неудачу. Предаваясь время от времени лицедейству, Фанни занималась сразу несколькими смутно обозначенными, зато прибыльными делами, в том числе «созданием событий». При своем безграничном снобизме она владела, как никто, мастерством отношений между полами: с регулярностью, переходившей в скрупулезность, она заводила и бросала мужчин. Она изображала из себя лакомый персик в вазе с фруктами, в который каждый рано или поздно получит право впиться зубами: фрукт оказывался отравленным, страдал всегда беспечный едок. Плотно населенное безбрачие обволакивало ее, как изолирующая лента, и внушало всем уважение.

Пятым сказал мне короткий комплимент Жан-Марк Донадье, директор компании недвижимости, человек безупречной порядочности. Он служил воплощением «своего парня», всегда готового помочь ближнему, лишенного мягкотелости и угодливости, обычно присущих «милым» людям. Его самоотверженность не ведала пределов: герой многогранной семейной жизни, он занимался дома готовкой, делал покупки, воспитывал трех дочурок, Мелюзину, Омегу и Кассиопею. Жан-Марк состоял в неудачном браке с миловидной певичкой Сабиной, злящейся на весь свет из-за неудавшейся карьеры. Не довольствуясь вымещением дурного настроения на законном супруге, что принимало вид ежедневных продолжительных обстрелов упреками, она упорно изменяла ему и не скрывала этого. После каждой интрижки с ней случался приступ хандры, в каковом она и являлась с повинной. Жан-Марку приходилось утешать ее и даже просить у нее прощения. Ведь это его вина, что она не ночевала дома, – слишком он некрасив, слишком прозаичен! Потом она начинала снова, потому что семейная жизнь была ей скучна, она грезила о яркой судьбе. Злая сплетница, завидовавшая всем женщинам, она была образчиком пленительной мерзавки. Жан-Марк, преданный муж до мозга костей, все безропотно сносил.



Наконец очередь произнести тост дошла до моего лучшего друга Жюльена Дранкура. Основатель нашей группы, адвокат по уголовным делам, он источал непререкаемую властность. Интриган и любитель плести заговоры, он скрывал тайну, в которую мы были слабо посвящены. Отец, мелочный торговец, ностальгировавший по Третьему рейху, воспитал его в страхе. Начал он с того, что с трехлетнего возраста платил сыну за молчание дома. Ребенку приходилось целыми днями соблюдать гробовую тишину, стараться не кашлять и не чихать. Вечером он получал скромное вознаграждение – несколько сантимов. Мать, запуганная и тоже принуждавшаяся к немоте, не смела защитить единственного сына от произвола мужа. В итоге этот последний, будивший малыша среди ночи и выгонявший его в ночной рубашке на мороз – пусть закаляется! – предложил ему сделку: за побои он будет платить ему по утвержденному тарифу. Он составил подробный прейскурант пощечин, шлепков, толчков. У Жюльена не было выбора: так или иначе его поколотят, ведь он заслуживал наказания, как любой мальчишка в его возрасте. Так лучше уж получать что-то взамен! А то он не видел, как его мать принимает тумаки совершенно бесплатно! Ребенок согласился, ведь он был слишком слаб перед этим свихнутым великаном, к тому же чутье подсказывало ему, что финансовое соглашение подвигнет того не к разнузданности, а к большей умеренности. Договоренность выполнялась безукоризненно: увидев на своей постели пятифранковую монету, Жюльен раздевался и ждал взбучки. Его покорность и молчание были куплены за деньги. Он приходил в класс весь в синяках, которые ему не удавалось скрывать под длинными рукавами. Он умолял других учеников ничего не рассказывать учителю. Папаша не жульничал, строго соблюдал контракт и оплачивал любую свою вольность. Меня в это самое время мать закармливала конфетками, чтобы я соизволил переодеться или натянуть пижаму. Предок Жюльена по любому поводу награждал его пощечинами, стараясь держаться в рамках приличий, то есть следя, чтобы на лице отпрыска не оставалось следов. Он развил в себе холодную методичную ярость, которая, чтобы вспыхнуть, не нуждалась ни в спиртном, ни в других возбуждающих средствах. Втянувшись в побои, он продиктовал целый гражданский кодекс для домашнего употребления. Например, на вопрос: что делать, если ребенок разобьет ценный предмет – вазу, стакан, лампу, – у родителя имелся теперь готовый ответ: причинить ребенку телесное повреждение аналогичной тяжести. Всякий раз, когда мальчик совершал оплошность, например, ронял по неосторожности блюдце, отец аккуратно, при помощи молоточка, ломал своему сыну палец, словно это был древесный сучок. За несколько месяцев у Жюльена побывали загипсованными все фаланги на левой руке (у него по сей день кривые указательный и средний пальцы). Врач и директор школы приставали с вопросами, но дело было в провинции, в конце семидесятых годов, в Северном угольном бассейне – бедном районе, где охрана детства была развита тогда не так, как сейчас. Раз в два-три месяца мсье Дранкур изобретал что-нибудь новенькое: например, заставлял сына играть в покер. Выигравший имел право отделать проигравшего, как ему захочется: палкой, хлыстом, железным предметом Ребенок специально проигрывал, чтобы не поднимать руку на своего батюшку. А тот знай лупил его почем зря, порой до бесчувствия, за нарушение правил. Еще он брал его с собой на прогулки в темный лес и, внезапно ускоряя шаг, оставлял одного. Мальчик надрывался: «Папа, подожди меня, где ты?» Но того и след простывал за поворотом дороги. То лесники, то браконьеры находили, бывало, малыша, исцарапанного ветками и колючками, скорчившегося в канаве. Отец обвинял его в бегстве и беспощадно колотил за причиненное матери беспокойство. Та подтверждала его рассказ, не стесняясь преувеличений. В десять лет Жюльен каждый вечер молил Бога, чтобы отец разбился в машине. Он читал статистику и знал, как велика на дорогах их департамента опасность аварии для человека, не вылезающего из-за руля. Но Бог не внимал его молитвам, мучитель возвращался каждый вечер все более неистовым, с трясущимися руками, неспособный сдержать захлестывавшую его злобу. В сарайчике рядом с домом Жюльен приютил кроликов, котят, щенков. Это было его убежище, его утешение. Пределом необратимости стал день, когда отец снял с вентилятора защитную решетку, запустил мотор на полную мощность и стал по одному швырять зверят живьем на бешено, со свистом вращающиеся лопасти, размалывавшие их в кашу из шерсти, крови и костей. И тогда Жюльен, отчаявшись дождаться справедливости свыше, тайком смастерил дротик из ветки орешника с железным, закаленным на огне острием Он сам убьет отца, вонзит свое оружие ему в живот, когда тот вылезет из машины. Но в промозглый вечер 15 ноября, намеченный как дата убийства, когда выпал первый мокрый снег, Дранкур-отец, не иначе по подсказке интуиции, не вернулся домой. Как сквозь землю провалился! Соседи и учителя давно поговаривали, что он похищает и избивает других детей в округе. Жюльен, ополоумев от отчаяния и жажды свести счеты, искал его повсюду: в деревнях, в соседних городишках, в Лилле, Шербуре, Дюнкерке. Самым печальным для него, винившего себя за то, что не уберег мать, стало то, что она оплакивала исчезновение палача и пережила его всего на год, а ведь как он колотил ее, как над ней глумился! Жюльен не попал в приют: его спас дальний родственник, нашедший его в Париже и определивший в лицей Генриха IV. Чудо, что он выжил после таких мучений и, более того, приобрел благодаря им невероятную стойкость, убежденность, что ничто и никто не сможет его сломить. Он чувствовал в себе призвание защищать справедливость и иногда грозил на улице незнакомым папашам и мамашам, слишком грубо отчитывавшим свое потомство. Для него каждый плачущий ребенок был потенциальным мучеником. Многие годы психотерапии не излечили его до конца от полученных в детстве травм. Однажды он признался мне, что, если бы не взаимная привязанность между нами, он в юности наложил бы на себя руки.

Слишком много любви

Вечер удался, был полон нежности, поток несколько демонстративной любви сплачивал нас еще сильнее. Не обошлось без сюрприза: когда настал момент задуть свечи, появился мим. Вскочив на мой столик, он изобразил плакальщицу и насмешницу. Сначала он оплакал подлинными слезами ушедшие годы: «Уже тридцать лет, увы!» Перейдя к насмешкам, он возрадовался предстоящим годам «Всего тридцать, ура!» Он гримасничал так убедительно, что я расчувствовался. Все пришли в радужное настроение и стали соревноваться, чей подарок окажется красивее. Мы сопоставляли свои воспоминания, выстраивали события, как косточки скелета, без конца обсуждали былые подвиги и глупости. Жан-Марк, слегка захмелев, напомнил, как Марио в школе постоянно доставал из штанов свой сокровенный причиндал, словно амулет, и заставлял нас nтрогать его – это должно было гарантировать нам доброкачественные любовные интрижки. Или что Пракаш, недавний иммигрант из Пакистана, сразу вошел к нему в доверие, прогладив утюгом все страницы его школьного дневника Фанни призналась, что с четырнадцати лет фланировала между площадью Бастилии и площадью Республики исключительно в нарядах от «Шанель» – «чем больше твоя популярность, тем шикарнее тебе надо выглядеть» – и платила за место в очереди в кино или в музей. Жеральд прочитал нам первые страницы своей новой рукописи под названием «Симпатичные девушки чаще ездят вторым классом», мой отец продекламировал короткое смешное стихотворение «День, когда я потерял последний волос», а Тео поведал, как лишился невинности в самолете, летевшем рейсом Париж – Сан-Франциско. Мы хохотали, как школьники, хвастались разными смешными подвигами. Это смахивало на собрание гангстеров на пенсии.

Я находился в центре происходящего, и это, как ни странно, превращало меня в стороннего наблюдателя. Я изучал этих мужчин и женщин, над которыми еще реял аромат молодости – так луч солнца озаряет облака перед дождем. Этот молодняк был еще не до конца вразумлен закономерностями общественной жизни, вот он и надрывался от хохота, суетился сверх меры. Благодаря спиртному и всеобщему веселью лица молодели, люди, в иное время изображавшие из себя генеральных директоров и чиновников, снова становились неугомонными детьми. Нам было по тридцать лет, это возраст первых итогов, наметившегося животика, увеличивающейся лысины. Мы были еще молоды, еще могли растрачивать энергию, но уже достаточно пожили, чтобы знать, что кое-какие пути для нас закрыты. Некоторые уже чувствовали себя обманутыми, другие ждали подарка судьбы, который вознаградил бы их за понесенные жертвы. Беззаботность осталась позади, невинность ушла безвозвратно. Тридцать лет – это когда пожирательницы мужчин превращаются в матерей семейств, романтические бунтарки – в канцелярских крыс. Хотим мы этого или нет, возраст – это тюрьма, в ней сидят приговоренные к определенному возрасту, языку, стилю. Возраст – это страна, система взглядов, от которой следующее поколение обязано будет отказаться, чтобы победить. Как я обожал этих ловких славных малых с накачанными мышцами, этих женщин, все еще суливших запредельные услады, но при этом гадал, как мы будем стариться, как нас согнет (или помилует?) время.

Под конец ужина Жюльен, щеголявший безупречной белизной индийской сорочки, произнес короткую речь. Последнее слово всегда оставалось за ним.

– Себастьян, ни для кого не секрет, что ты неисправимый зануда, железобетонный эгоист. От твоих ребяческих капризов покраснело бы малое дитя, у тебя привычка, чтобы тебя обслуживали, помогали тебе. Но при этом ты сохраняешь привлекательность, и, думаю, выражу общее мнение, если скажу от имени всех, что мы тебя любим!

Бурные аплодисменты.

– С тех пор, как мы познакомились, а тому уже почти восемнадцать лет, дня не было, чтобы я не позавидовал твоей феноменальной памяти, уму, твоим замечательным детям и супруге, твоим бунтарям родителям, короче, твоему отвратительному… отвратительному твоему счастью!

Снова крики, возгласы «браво!». Напрасно я уверял, что не заслужил этих похвал, проистекающих из незнания того, каков я на самом деле. Он продолжал:

– Когда Республика осыплет тебя золотом наград, не забывай, кто мы: твой отчий дом, твоя вторая родина, та, которую ты избрал добровольно. Поздравляю, дорогой Себ.

Он обнял меня, от воротника его сорочки пахло какой-то пряностью, не то корицей, не то кардамоном Сюзан расплакалась, моя мать тоже. Он выглядел таким самоуверенным, таким непоколебимым в своей привязанности – рослый, с густой черной шевелюрой, с пристальным до неприличия взором, глаз не отвести! Он не сомневался, что через двадцать лет все мы снова соберемся, быть может, уже постаревшие, но все равно нерасторжимые, как пальцы на одной руке. До самого конца он будет вершить свой понтификат, оставаясь непогрешимым. Он был нашим защитником, нашим пророком, нашим духовным отцом – тем, кто однажды изрек: никогда не будьте тенями, оставайтесь на свету, становитесь детьми света.

Мы пили и танцевали до глубокой ночи. Пары двигались неритмично, с притворной бодростью. Мой братец Леон, сосланный на конец стола, опустошал тарелку за тарелкой, нажираясь до отвала, и я отводил от него глаза, чтобы не портить себе праздник. После полуночи в ресторан нахлынули завсегдатаи – кутилы и ночные гуляки, добавившие нашему собранию оттенок подпольности. Я потанцевал со всеми присутствующими женщинами, и, когда пришла очередь Фанни – на мою беду, заиграла томная музыка «A Whiter Shade of Pale», очередная дань шестидесятым годам, которую мой отец вынудил запустить диск-жокея, – она зашептала мне на ухо:

– Как ты умудрился увернуться от меня, маленький негодник? Гляжу сегодня на тебя, такого умненького, чистенького, и теряю самообладание!

У нее были огромные серьги, щекотавшие мне щеку, твердые соски упирались мне в грудь. От нее хорошо пахло головокружительной смесью выпитого, пота и духов. Я чуть ее не поцеловал, но вовремя опомнился.

– Пойдем в подвал, еще не поздно. Сюзан согласна, она одалживает тебя мне на вечер, это ее подарок.

– Не болтай, ты хочешь этого не больше, чем я, это игра.

– Ничего подобного, я умираю от желания. Можешь сам убедиться, я вся мокрая.

Положение становилось пикантным.

– Если будешь умницей, то через десять лет сможешь заняться со мной оральным сексом стоя на столе у всех на виду.

– Через десять лет все мы будем мертвы, Себастьян! С души меня воротит от этих верных мужей!

Она пожала плечами, наполовину обиженно, наполовину насмешливо, и с улыбкой отошла. Фанни много улыбалась, но не приветливо, а как бы давая знать, что держит всех на расстоянии. Эта улыбка говорила: я вас заметила, лучше ко мне не приближайтесь. Часа в два ночи, весь взмокший, я вышел на улицу, чтобы прийти в себя. Меня окружили жирные парижские потемки. Город задыхался, я любил это раскаленное, как из печи, дыхание, ощущение, словно ты оказался в парилке. Мимо брели парочки, возбужденные жарой, мужчины без пиджаков, а то и без рубашек, бутылки с водой – неотъемлемый аксессуар, подъезды и дворы становились укромными местами для объятий. Из-под машины раздалось обреченное кошачье мяуканье, бедная животина отчаялась найти себе пару, и почти тут же ему ответил радостный, деловитый крик чайки. Это появление морской птицы так далеко от моря сильно меня взволновало. Чайка – вестница свободы, новых вдохновенных стартов. Париж уже давно манит этих птиц отбросами и рынком Ронжи, где рыбы больше, чем в Ла-Манше, тем не менее крик чайки показался мне приглашением отдать швартовы. Я представил себе тучи чаек, альбатросов, бакланов, гнездящихся на колокольнях собора Нотр-Дам, среди стальных переплетений Эйфелевой башни, косяки трески, тунца, сардин, поднимающиеся вверх по Сене, кишащие под мостом Искусств. Мим, привалившись к стене, ожесточенно плевался словами в мобильный телефон, и у меня даже не возникло желания поблагодарить его за выступление. При возвращении в ресторан я вспомнил слова Фанни. Ее правда: я слишком благоразумен, слишком скользок, прямо эталон хорошего ученика. Нажить врагов и то мне не по плечу. Я неприятный тип, но мне все прощается. Моя уверенность, что мной восхищаются, необоснованна. Эти безобидные слова запали мне в сердце: брошенные наобум, они выражали истину.

Яд сомнения

Внезапно меня охватили сомнения: что, если я ступил на неверный путь? Вдруг я являюсь всего лишь пленником своего тесного кружка? Какую ошибку я совершил? Собственно, никакой, в том-то все и дело: ни одного яркого поступка, ни одного резкого поворота за тридцать лет! Я был чист как стекло. Я считал себя хозяином своей судьбы, а она принадлежала не мне, а всем. Подведя короткий итог моей жизни, я понял, он оказался хорош, даже слишком Позитивен до тошноты. Я преуспевал в работе, в любви, каждое утро мне улыбался счастливый случай. То, что я живу с Сюзан на улице Прибытия, близ вокзала Монпарнас, среди бетонных громадин, показалось мне зловещим предзнаменованием Наверное, и мы уже достигли станции назначения, путь дальше закрыт. Наш адрес соответствовал нашему состоянию. Молодой человек не имеет власти над старостью, к которой он когда-то придет, ему под силу разве что предвосхитить свое старение: под конец молодости он может задернуть занавеску, превратиться в труп со свежим лицом. В свои тридцать лет я уже был уважаем и счастлив выше крыши. Но с каких пор я стал воспринимать успех как бедствие?

Стоило мне вернуться в жаркий прокуренный зал, как поднялась буря криков и смеха, от меня требовали ответной речи. Праздник получился на славу, лучшего невозможно было пожелать: моей обязанностью было завершить его какой-нибудь яркой речью с благодарственными словами. Меня заставили взгромоздиться на стул.

– Себастьяна на балкон, Себастьяна к микрофону!

Мне бы отбросить скромность, но мной овладело отвращение. Вы знаете это чувство: оказаться среди людей, почувствовать трагическую неполноценность всех, включая самого себя, и не суметь этого выразить. Я не находил слов. Все похвалы, выслушанные за вечер, казались мне теперь оскорблениями. Я был не тем, за кого меня принимали, я больше не любил того, кого они славили. Жан-Марк взял меня за руку, чтобы подбодрить, и меня поразила эта покровительственность. Все, что я мог сказать, прозвучало бы фальшиво. Внезапно я увидел всех нас такими, какими мы были на самом деле: немощными бесполыми зверьками, мелкими чистоплюями, смирившимися с той общественной ролью, что нам предназначена. Мы возомнили себя исключительными людьми, а на самом деле были конформистами, плывущими по течению. Мы развенчивали предательство старшего поколения, скрывая от себя тот факт, что нам уже нечего предавать, у нас уже не осталось ценностей, которые можно было бы затоптать. Из всех этих домашних зверьков я был самым заскорузлым, самым окостеневшим. Должно было случиться что-то ужасное, возможно, меня ждала мгновенная смерть.

Стоя на стуле, я мечтал о том, чтобы улететь, сбежать с этих поминок по усопшему, на которых хоронили несостоявшуюся молодость. Я вдруг осел, как смятая тряпка, ненадолго потерял сознание. Крики немедленно смолкли. Вокруг меня засуетились, я почувствовал приложенный к моему лбу лед. Эти проявления заботы еще больше ранили меня. Мне сразу стало по-настоящему плохо, и я побежал в туалет, где меня вывернуло наизнанку – пусть знают, что я не ломаю комедию! Жюльен велел меня увезти, но сначала я был удостоен нескончаемых проводов, нарочитых объятий и поцелуев, оставивших неприятный привкус. Когда меня слишком крепко обнимают, я начинаю бояться удара кинжалом. Куда хуже людской злобы липкая доброта, гадкая обходительность. Я пользовался своими друзьями, чтобы сбежать от своей семьи, а теперь не знал, куда деваться от друзей. Я был зол на них за то, что они создали мой слащавый образ, я отказывался от канонизации, от их забальзамированного уважения. И пока Сюзан, проявляя всю властность и всю нежность, на которые была способна, вместе с моей матушкой везла меня домой, я мучился на заднем сиденье головной болью, стонал, а с языка не сходил один и тот же вопрос.

– Почему так плохи праздничные пирожные?

Глава II

Невероятное

В жизни человека умещается много жизней, не похожих одна на другую. Однажды судьба стучится в вашу дверь и берет за руку. Подчинитесь ей: настал неповторимый час, когда она занялась непосредственно вами. Случай больше не повторится. Слишком многие, забыв, что такое свобода, упускают его. Они смахивают на насекомых в банке: клянут свою участь, дерутся между собой и ничего не делают, чтобы выбраться на волю. Предложите им другую банку или, того лучше, выход на свежий воздух – они откажутся. Привычка с детства ведет их проторенными дорожками.

Вспышка в серой мгле

Случайность, невероятный сбой помог мне тогда трезво взглянуть на самого себя. Дело было 21 июля. Через две недели нам предстояла поездка к тестю и теще, жившим в имении на юго-западе: поправка здоровья, обновление организма, долгие прогулки с тестем Пьером Ивом, ученым агрономом, прославившимся еще в двадцать пять лет диссертацией о болезнях кипарисов, который будет, как водится, пичкать меня разговорами о биотехнологии и о вновь выведенных животных. Утром у меня в кабинете побывал атташе консульства в Чикаго, молодой пижон, недавний выпускник Национальной школы управления, краснолицый крикливый бонвиван, не скрывавший своих связей в Елисейском дворце. Перед уходом он ни с того ни с сего спросил:

– Знаете, в чем главное различие между Францией и Соединенными Штатами?

– Нет.

– В размерах дерьма. Стоит пристраститься к американской кухне – и уже через несколько дней начинаешь класть такие дубины, на которые раньше явно не был способен. Вот оно, чудо янки: гигантизм всюду, вплоть до кишок. Длинные змеи, ползущие из вашей задницы в унитаз, – это акт вашей натурализации, ни больше и ни меньше.

С тем мой собеседник и удалился. В тот же день у меня была назначена встреча в «Кафе де Пари» на площади Оперы с культурным атташе в Санкт-Петербурге, скачущим болванчиком, женившимся на местной художнице и восхвалявшим ее красоту из опасения, что мы забудем это сделать.

– Чудо русской женщины, – втолковывал он мне раньше, – заключается в том, что двадцатилетние девушки способны читать в оригинале Кретьена де Труа и английскую средневековую поэзию, толковать по-немецки Лейбница, брать уроки танца сальса и между двумя поцелуями беседовать с вами о Боге и о корриде.

Его супруга к этой категории, судя по всему, не принадлежала: на самом деле она была театральной гримершей, таскавшейся по дипломатическим приемам в поисках покровителя. Он называл ее ветреной за то, что она пожирала глазами каждого появлявшегося вблизи мужчину, и твердил, что она обязана хранить покорность, иначе он живо заменит ее другой. Двумя днями раньше он в панике позвонил мне и попросил о встрече вне стен нашего учреждения. Он стал жертвой мошенничества с недвижимостью: купил на имя жены дом, и теперь она затеяла бракоразводный процесс и наняла громил, которые вышвырнули его из дому.

Впрочем, этот бедняга по имени Жан-Луи Мондетур не явился на встречу со мной по причине, о которой я узнал позже: в его самолет угодила молния, и он был вынужден совершить экстренную посадку в Хельсинки.

Сидя на террасе кафе, я нервничал, поглядывал на часы, вытягивал шею, вертел вправо-влево головой. Я умирал от жары. Над правым берегом Сены зависла грозовая туча, все небо затянули свинцово-черные облака Я развязал галстук, расстегнул рубашку и сидел, обмахиваясь картой напитков.

– Она опаздывает?

Вопрос был задан сахарным голосом сзади, прямо мне в ухо. Я подскочил и обернулся, слегка напуганный. Меня разглядывала с видом гурмана представительная дама со слишком большим декольте, с растаявшим на крыльях носа гримом. От нее сильно пахло не то розой, не то фиалкой. Ее изрядно переделанное лицо полностью соответствовало тому пудингу под названием «Вторая империя», в который превратилось «Кафе де Пари» с его ложными потолками, золочеными колоннами, росписью под античность. Она сразу напомнила мне вдовушек с напудренными щеками и плотоядными зубами, что восседают в чайных салонах среди царства шоколадных эклеров и ромовых баб, гордясь тем, что свели в могилу по нескольку мужей. Струйка пота стекала с ее шеи в ложбинку между грудями, прокладывая себе русло среди складок кожи. Злоупотребление солнцем сослужило ей дурную службу: медный сожженный эпидермис, похожий на волокна горелого сахара, покрылся паутиной мелких трещинок.

– Вы ко мне обращаетесь?

– Конечно. Я спросила, не опаздывает ли та, кого вы ждете. Эта жара вас так замучила!

– Ошибаетесь, я жду коллегу по работе.

Я принял прежнюю позу с мыслью не допустить никакого излияния чувств. Но ее взгляд по-прежнему сверлил мне затылок, проникал в череп, словно буравчик. Пришлось мне еще раз повернуться в кресле. Ее мокрые губы в ярко-красной помаде оставались приоткрыты в улыбке. Ей удалось меня смутить.

– Что же у вас за работа, молодой человек?

Сидя к ней вполоборота, я коротко объяснил, чем занимаюсь. Время близилось к 16 часам Я оплатил счет, не желая продолжать болтовню со скучающей особой. Но она бесцеремонно засыпала меня вопросами, заставляла отвечать. Я гримасничал, по-прежнему сидя к ней боком. При всем неудобстве этой позы, я пустился в объяснения, которых предпочел бы избежать, но иначе ее любопытство было не утолить. За четверть часа я почти все ей про себя выложил и уже корил себя за легкомыслие. Вежливость меня погубит! Я смотрел на наслоения жира на лице докучливой соседки, толстые пласты, соперничавшие с загаром. Под этим углом – с раздутыми губами, с искусственными скулами – она выглядела довольно уродливой. Она мне бессовестно льстила, называя очаровательным и робким, демонстрировала необузданную страсть к международным вопросам, к роли Франции в мире. Она дошла в своей фамильярности до того, что самовольно уселась ко мне за столик и жестом велела официанту подать нам еще два напитка. Я умирал от смущения и молился, чтобы атташе по культуре вытащил меня, наконец, из этой ужасной западни. Его нелепые откровения я заранее предпочитал надоедливому вниманию этой незнакомки. Она уже позволяла себе нечто такое, чего я несколько минут назад и представить не мог: взяла и взъерошила мне волосы. Я вздрогнул от отвращения, сделал вид, что встаю, и зацепился ногами за ножки стола.

– Успокойтесь, мсье дипломат (я назвался этим пышным титулом), сохраняйте хладнокровие!

Я откинул голову назад, чтобы увернуться от ее беспардонных пальцев.

– Как насчет того, чтобы провести со мной немного времени?

– Благодарю, нет, и речи быть не может.

– Ну-ну, подумайте хорошенько. Не ребячьтесь.

– Нет, правда, это не в моем вкусе.

– Сама вижу, что я не в вашем вкусе: вы считаете меня староватой, да?

Я что-то бессвязно пробормотал и уронил голову.

– Но мнение можно поменять, тем более в тридцать лет.

– Дело не в этом.

– Не уверена. Как вас зовут?

– Себастьян.

– Какое милое имя, до чего допотопное! Так и вижу вас пронзенным стрелами амура!

– Не нахожу связи.

– Не упирайтесь, Себастьян. Меня зовут Флоранс Министерство иностранных дел – моя слабость.

Ничто не могло сбить ее с толку, наглость ее не знала пределов. Мы продолжили обмен банальностями. На конкурсе пошляков нам не было бы равных. Я был совершенно ошарашен, но то, что последовало, меня попросту потрясло. До этой минуты я считал, что имею дело со старой профессионалкой, ищущей клиентов. Есть ремесла, в которых не прощается нарушение возрастной границы, а моя соседка как будто забыла это золотое правило. Я уже привстал, решив откланяться, положить конец этому смехотворному недоразумению, когда Флоранс (придется дальше называть ее по имени) положила вдруг на стол две бумажки по сто евро. Я не поверил своим глазам и от изумления снова плюхнулся в кресло. Я таращился на нежно-зеленые купюры с изображениями ворот и арок, благородно хрустевшие в пальцах моей непрошеной собеседницы.

– Это вам. Берите!

Купюры были новенькие, еще с запахом типографской краски. Я не мог поверить, что это происходит со мной. Я отодвинул деньги к краю стола, прищурился, чтобы выглядеть решительнее, и проговорил:

– Этого хлеба я не ем!

В действительности я не издал ни звука: фраза так и осталась в стадии намерения. Надо было мне бежать со всех ног. А я вместо этого допустил, чтобы Флоранс наклонилась ко мне и выдала обернутую в облачко духов фразу:

– Я хочу вас!

Затем она взяла свои евро и положила их в карман моего пиджака с ловкостью, от которой я совсем оторопел. Официант подмигнул мне, звеня в кармане мелочью. Меня разбил паралич, я густо покраснел.

– Весьма сожалею, но я не изменяю жене. Это дело принципа.

Стоило мне произнести эти слова, как к величайшему своему стыду я испытал острое возбуждение. Прямо скажу, у меня вскочил член, и это была не механическая эрекция, как у потягивающегося сонного животного, а полноценная, максимально твердая – что называется, торчком. Флоранс тут же это заметила, благо на мне были легкие светло-бежевые брюки, и положила мне на бедро свою горячую ладонь, отчего у меня в паху случилось сладостное содрогание.

– Я понимаю, что с вами происходит. Первый раз, да? Это очень волнующе, можете не торопиться.

Ее пальцы скользили по моей ноге, ощупывая каждый миллиметр штанины, прикосновение было полно ласки. Я был в ужасе от своей реакции, внутри меня боролись две натуры, и я ненавидел себя за этот внутренний разлад, за то, что не смог предстать единой глыбой непреклонного отказа. Такого со мной никогда не бывало. Как бы я хотел оказаться дома, за тройным поясом безопасности: квартира, жена, дети!

– Знаешь, ты такая прелесть! Пойдем со мной.

Она уже посмела мне тыкать! Эта женщина собиралась сбыть мне гнусный товар. Ничего, сейчас я поставлю ее на место.

– Я с вами не пойду.

– Расхотелось?

С грубостью торговца скотом она положила на стол еще сто евро. За кого она меня принимает? Зелень купюры колебалась у меня перед глазами, как луг на ветру. Я почувствовал, что эрекция только усиливается, и постарался прикрыться полой пиджака.

– Мне хочется тебя раздеть, почувствовать всем телом твою наготу.

И она высоко задрала юбку, демонстрируя блестящие, словно полированные, ноги. Как она может так ошибаться? Я же совершенно из другого теста, разве я похож на молодчиков с напомаженными волосами, которые шляются по бульварам в поисках свежачка? Что за вопиющая, оскорбительная неразборчивость! Надо все ясно ей растолковать. Она тем временем отодвинула кресло и встала.

– Идем, довольно болтовни.

Я тоже встал, но мои брюки топорщились спереди, как подпертая шестом палатка, поэтому мне пришлось снова сесть. Флоранс без тени насмешки схватила с соседнего столика газету – кажется, «Фигаро» – и протянула ее мне:

– Закройся вот этим, должен же быть от прессы какой-то толк!

Я повиновался, как идиот, и покинул вместе с ней кафе, уверенный, что все посетители слышали наш разговор и теперь покатываются со смеху над моей трусостью. Я дал себе слово возобновить свою защитную речь и оправдаться вдали от свидетелей. Мы шли бок о бок, она, такая маленькая, шагала тяжело и выглядела безобидной. Хватило бы подножки, чтобы она растянулась на тротуаре. Соблазнительного в ней не было ровным счетом ничего. Это же смешно, мне надо было сразу уйти, и дело с концом! На нас глазели, мужчины косились на ее бесстыжее декольте, похожее на балкон из выжженной плоти. Все догадывались, что должно произойти, и меня провожали похотливые взгляды. Угораздило же меня появиться в обществе подобной особы! Я начал длинное объяснение, оттачивая свои доводы. Достаточно было найти убедительные слова, и она непременно оценит мое прямодушие, может, даже извинится за то, что пристала ко мне. Пожилая женщина, не избалованная природой, не должна просить услуг такого рода от мужчины, годящегося ей в сыновья. Даже за плату. Она ничего не отвечала и знай себе неспешно шла с загадочной улыбкой на лице. Один раз, правда, покосилась на мои брюки и бросила:

– Ты был бы убедительнее, если бы не поднял грот.

– Это автоматически, я не виноват.

– Знаю, что не виноват, и не насилуй себя. Твое тело говорит за тебя… и за меня.

Она заткнула мне рот. Через пять минут мы вошли под козырек «Гранд-отеля» на улице Скриб. Портье в сюртуках провожали нас улыбками, приподнимая шляпы. Они наверняка были с ней заодно, служили зазывалами и получали комиссионные. Она без слов схватила меня за руку и потащила через вестибюль, залитый ледяным светом, обогнула людный салон под стеклянным куполом, остановилась перед лифтом. На площадку из искусственного мрамора выходили двери четырех лифтовых шахт. Я не сопротивлялся, слишком был ошеломлен. К счастью, у дамы оказался при себе магнитный ключ, так что нам не пришлось идти к стойке администратора, где я бы сгорел от стыда под взглядами обслуги. Я молча шел, опустив глаза, твердя себе: я никого не вижу – и меня никто не видит. Флоранс, то тыкая мне, то обращаясь на «вы», тихо шептала упреки и слова ободрения, но я ее почти не слышал. Вместе с нами в лифте ехала дама в шляпке и два туриста в пляжных шортах, у которых покраснели от смущения не только лица, но и руки. Я боялся, как бы кто-нибудь из них не посмотрел мне в глаза и не воскликнул во весь голос: «Вам не стыдно?» Мы шли по нескончаемым коридорам, пока не остановились перед лакированной дверью, на которой красовался золоченый номер «480». Я сложил цифры, я ведь математический маньяк.

4 + 8 = 12, 1+2 = 3. Что означает тройка? Три дня счастья, три дня бед, новое трио? Стоило нам войти, женщина закрыла мне рот ладонью и приперла меня к стене.

– Да заткнись ты, наконец, надоел!

В номере трудился почем зря могучий кондиционер. Она положила сумочку, села на кровать и небрежно похлопала ладонью по подушкам.

– Иди ко мне, дурачок, покажи, что у тебя за душой. Не бойся, наказание будет легким. Я тебя не съем. Вернее, съем, конечно, но от тебя ничего не убудет.

Что за клоака меня затягивала! Еще не поздно сбежать, хлопнуть дверью.

– Раздень меня, пожалуйста. Прояви хотя бы немного вежливости. За это я тебе и плачу.

Мне пришлось аккуратно снять с нее бежевый льняной жакет, расстегнуть юбку, избавить от туфель на высоком каблуке, причинявших ей боль, от жары у нее распухли ноги. Она решила остаться в трусах и бюстгальтере еще на несколько минут, пока я приму душ. Без одежды Флоранс выглядела более изящно и привлекательно. Нагота ее молодила, ее тело старело не так стремительно, как лицо. Наверное, она была раньше красоткой, до сих пор вспоминала мужское восхищение. Я впервые собрался изменить Сюзан, да еще с женщиной по меньшей мере лет на двадцать старше меня. Это должно было меня угнетать, но я не чувствовал ни малейших угрызений совести. Происходившее казалось слишком невероятным, чтобы в него можно было поверить. Я оказался в параллельном мире, поступки в котором были не в счет. Тем временем разразилась гроза. Хлынул ливень, сотрясавший стены и двойные окна гостиничного номера, усугублявший нашу близость. Не буду врать, я был безумно возбужден, и Флоранс, оснастившей меня латексным чехлом, пришлось умерять мой пыл. Как только мы закончили, она включила телевизор и перестала обращать на меня внимание.

– Теперь можешь идти, я приму ванну. Сегодня вечером я встречаюсь с другом.

Эта встреча с «другом» меня оскорбила, словно я приобрел на нее права собственности. Из объекта вожделения я моментально превратился в использованный смятый стаканчик. В вежливости больше не было необходимости. Я молча оделся, нашел под кроватью носки, застегнул рубашку, но перед уходом замялся. Моя партнерша смотрела биржевые новости по каналу «Блумберг». Видя, что я кружу по номеру, она поцеловала меня на прощание, похлопала по заду и подтолкнула к двери. Я был в таком смятении, что забыл отдать ей деньги. Я выдавил застенчивое «До свидания, мадам» и очутился в широченном коридоре четвертого этажа, застланном таким пушистым ковром, что мне захотелось пройтись по нему босиком. Мне не было ни грустно, ни стыдно, наоборот. Я спустился вниз по лестнице, разглядывая по пути гобелены на сельские сюжеты, мебель в псевдоимперском стиле, изображения старого Парижа. Я был уверен, что никогда больше здесь не окажусь. И больше не походил на того трусишку, которого привели сюда часом раньше. Снаружи уже не было дождя, воздух стал немного прохладнее. Солнечные лучи, достигавшие Парижа, теряли силу, пройдя через слой смога и источаемого тротуарами пара. Город сам вырабатывал противоядие, защиту от летней духоты. Наступил час безмятежности, когда дневные заботы, как и зной, остаются позади, праздношатающиеся с закатанными рукавами облегченно рассаживаются на террасах. Я заметил свободное местечко в кафе, заказал пиво с лимонадом и с полуопущенными веками, ни о чем не думая, стал вкушать сладострастие сумерек.

Невозможная старая комедия

Возвращаться на службу было уже поздно, и я отправился домой, чувствуя себя слегка под хмельком, удивляясь, что почти не испытываю раскаяния. Для меня это было подтверждением, что случившаяся эскапада не получит продолжения. Даже самые завзятые домоседы хотя бы раз в жизни совершают такой резкий нырок в сторону. Я застал Сюзан за сменой лампочки, на верхней ступеньке стремянки. Даже в этой банальной позиции, в виде богини домашних искусств, я находил ее красивой и изящной. В нашей семье она была мастерицей, являвшей практическую сметку, которой я был лишен: умела чинить краны, орудовать молотком, тогда как я оторопевал перед самой мелкой бытовой поломкой, усматривая в нарушении привычного течения вещей приговор, не подлежащий обжалованию. В тот вечер моя жена была сильно взбудоражена: в восьмичасовых новостях должны были показать снятый ею репортаж. Сюжет был нетипичный: летняя вспышка гриппа у грудных детей и стариков. Опасный вирус, перед которым бессильна медицина, поражал с июня самых юных и самых старых. В залитом солнцем доме престарелых департамента Сена-и-Марна сняли старика с безразличным лицом, беспрерывно чихавшего на оконное стекло. Камера показала крупным планом стекающую на подоконник мокроту. Я мог полюбоваться творческой находкой Сюзан: в кадре появился, как в фантастическом кино, состав соплей, все эти волокна – этакий натуралистический витраж. Бесконечное увеличение вычленило сам грозный вирус, и серьезный голос провозгласил: вот что испортит вам отпуск и, возможно, поставит под угрозу саму вашу жизнь!

Меры предосторожности состояли всего лишь в ношении в разгар августа шарфа, в защите от сквозняков, в обильной вентиляции помещений. Ученый Пастеровского института, доктор Филанш, подробно поведал о тревожной статистике сезонной динамики заболеваний. Он предрек на ближайшую зиму вредное воздействие солнечных лучей даже в пасмурную погоду из-за исчезновения озонового слоя и советовал пользоваться сильным защитным кремом даже в декабре, даже в помещении. А болезненным людям он рекомендовал хорошенько укрываться и включать обогреватели с первого июля! Настоящий переворот в нашем образе жизни! Сюзан была вне себя от радости, тем более что главный редактор хвалил ее за постановку и за комментарий. Моя жена, совсем как я, раскрывалась от похвал, как цветок на свету.

Уже назавтра ее информация должна была вызвать небывалую панику среди пожилых людей. Врачебная братия осуждала телеканал за распространение ложных сведений и требовала официального опровержения, грозя судебным преследованием.

В резком коммюнике утверждалось, что в странах Северной Европы опасность солнечного удара с октября по май равна нулю, особенно под дождем. Но спор уже был затеян, и Сюзан несколько недель оставалась его героиней. В благодарность канал отправил ее в Египет, делать репортаж о новорожденной из каирского предместья, покрытой густыми черными волосами. Доктора теологии в университете Аль-Азар уже встали в связи с этим ребенком перед серьезной проблемой: нужна ли бородатым женщинам паранджа? Сюзан была в восторге. Пребывая в эйфории, мы с ней в тот вечер усердно занимались любовью. Нужно ли говорить, что дневная выходка только усилила мою страсть к жене? К сексу она относилась сурово: уклониться от него было невозможно, он представлял собой барометр состояния супружеской пары. Мой друг Жеральд придерживался странной теории женской сексуальности: это-де обман, приманка для мужчин, призванная привлечь их и привязать к домашнему очагу. Женщина рядится в неистовую Венеру, чтобы вернее поймать добычу и обеспечить размножение вида. Это суждение волновало меня, но не убеждало: я считал, что моя супруга вовсе не входит в эту категорию. Обнимаясь, мы с Сюзан не могли себе позволить отойти ко сну, так мы были жадны до продления приятных эмоций. Она принялась делать мне массаж под музыку в стиле нью-эйдж. Мне вспомнилась сцена в «Гранд-отеле», и я снова пришел в сильное возбуждение, которое моя партнерша приняла на свой счет. Но нет, мое желание адресовалось сцапавшей меня в кафе престарелой незнакомке, чьи увядшие прелести волновали меня в тот момент куда больше, чем безупречные формы жены.

Мне было остро необходимо облегчить душу, доверить мою тайну дружеским ушам! Огромное удовольствие любовного приключения в том и состоит, чтобы, пережив его, суметь красочно поведать о нем. Как раз на следующий день было назначено годовое собрание «Та Зоа Трекеи», ужин с участием непосвященных, имевший целью впрыснуть новую кровь в наше привилегированное сообщество. Заседание проходило в Военном клубе на площади Сен-Огюстен, арендованном нами на вечер. Соискатели, человек десять, томились в небольшой комнате, куда им заносили вино и крепкие напитки. Мы сидели в большом, довольно строгом зале по соседству, вокруг накрытого для нас стола. Меня всегда удивляло, как сильно здравомыслящие мужчины и женщины мечтают вступить в клуб вроде нашего, вплоть до того, что непринятые готовы попытать счастья спустя год. Ведь даже добившись членства, они все равно не могут надеяться попасть в центральное ядро, к нам, семи мушкетерам-основателям» они вынуждены прозябать во второй зоне, соблюдая всяческие ограничения и почти не имея прав, разве что право завидовать и подражать нам. Таков уж человек: всякая закрытая ассоциация рождает у тех, кто к ней не принадлежит, желание вступить в нее. Финансовый успех Марио, репутация Жюльена, скандальная жизнь Фанни плодили завистников. Нам приписывали необыкновенное влияние, помощь каких-то оккультных сил. Эти беспочвенные слухи льстили нам. Что ни говори, нас пьянило чувство принадлежности к касте, воображавшей, что она правит судьбами Франции. Ненависть, какую питают к Национальной школе управления и к другим привилегированным учебным заведениям те, кто в них не обучался, только укрепляла в нас чувство своей исключительности.

Я сгорал от нетерпения излить душу, лучше Жан-Марку, чем Жюльену. Мой лучший друг воображал себя нашим крестным отцом: убежденный холостяк, он считал своей семьей нас, приходил иногда в гости к завтраку, задаривал наших детей, ездил с нами в отпуск. Даже мои родители, не любившие его за политический консерватизм, ценили его преданность. Он никогда никого не оставлял на мели и воображал, что держит всю нашу группу в кулаке, как чистейшей воды бриллиант, на котором не найти ни пятнышка. Через равные промежутки времени он устраивал сеансы самокритики, на которых нам предлагалось громко говорить о том, что нас не устраивает в нем или в других. Он называл эту традицию «Огонь по центральному комитету» в память о лозунге Мао Цзэдуна во времена «культурной революции» – «Огонь по штабам». Это была могучая групповая терапия, позволявшая нашему маленькому сообществу дать волю страсти к сплетням и к сведению счетов. И все же я побаивался, как бы его, сурового пуританина, не шокировало мое чересчур интимное признание, как бы я от этого не оказался еще больше в его власти.

В тот вечер все пошло не так, как предполагалось. Экзамен кандидатов затянулся часа на три: ими оказались два врача-стоматолога, управляющий имением, адвокат, женщина-судья, женщина – комиссар полиции и три специалиста по рекламе. Все они отвечали по очереди в закрытой комнате на бесконечные вопросы. Мы проверяли бескорыстие их побуждений, их лояльность, смелость. Параллельно, без ведома кандидатов, их изучали Марио и Тео. Жюльен располагал в качестве председателя двумя голосами и мог всегда повлиять на результат голосования. Но к полуночи положение стало напряженным: Фанни поддерживала женщину-полицейского, Жюльен – адвоката, некоего Жан-Этьена Лаббе, толстячка с неприятной физиономией, к месту вставлявшего в самые изысканные фразы просторечные словечки. Человечьи группы – что звериные стаи: в них правит подчинение силе. Большинство поторопилось примкнуть к мнению Жюльена и побрело привычным, начертанным властью путем, как отъявленное панургово стадо. Но Фанни не уступала, она продолжала отстаивать свой выбор. Порой невообразимо легкомысленная: в своем возрасте она продолжала участвовать в конкурсах пожирателей жевательной резинки, рекламировала кисточку, устраняющую запах изо рта путем обработки сосочков на языке, – Фанни в вопросах власти оказывалась невероятно упорной. Удрученный ее упрямством, Жюльен, редко выходивший из терпения, пытался ее урезонить. Он напомнил, чем объясняется его предпочтение: этот Жан-Этьен Лаббе топтался у наших дверей уже три года, и пребывание вне клуба этого типа выглядело опаснее, чем его прием. У нас он был бы под контролем, к тому же Жюльен поручил бы ему щекотливое занятие: шпионить за членами второго круга, принятыми пять лет назад и являющимися таким же замкнутым товариществом, как наше. Жюльен, не выдавая своих опасений, побаивался внутреннего переворота, который сместил бы его с поста. Наш клуб функционировал по принципу разведывательной службы: каждый подглядывал за остальными и все доносил Жюльену, а тот следил за всеми сразу. Тридцать лет назад из него получился бы вождь-фанатик, бросающий свои толпы в побоище и пропагандирующий смерть хозяев и буржуа, после которых настал бы черед рыночных ханжей, ешивы[4] и Ватикана. Он допускал дискуссию, только если она подтверждала его точку зрения. Но Фанни не отступала и твердила, что ее кандидатка отвечает всем требованиям, она моложе и умнее этого безвестного провинциального стряпчего. Жюльен запустил пальцы в свою шевелюру и пронзил бунтарку взглядом. Было уже поздно, все мы устали, и он не любил, когда кто-то при свидетелях вставал ему поперек дороги. Он попробовал прибегнуть к иронии.

– Что сегодня происходит, Фанни? В тебе заговорила женская солидарность? Я думал, ты выше этого.

– А с тобой что происходит? Прилив тестостерона?

Жюльен не сумел скрыть недовольства. Он не ждал такого отпора, на его длинном лице выражение торжественности сменилось гневом Он судорожно откашлялся, позволил себе состроить гримасу, как бывало всегда, когда он нервничал. Положение становилось все хуже. Я счел нужным вмешаться и предложил вернуться к обсуждению завтра, на свежую голову. Наградив меня недобрым взглядом, Жюльен процедил сквозь зубы:

– Не лезь не в свое дело!

После этого он встал и вышел.

– Вы его оскорбили, надо его вернуть, – выдавил Жан-Марк, трепеща, как брошенная невеста.

– Успокойся! – приказала ему Фанни. – Он пошел пописать, сейчас вернется.

Она с мертвенно-бледным лицом выдерживала всеобщее немое неодобрение, только одергивала юбку, пытаясь прикрыть свои длинные голые ноги. Я взял ее за руку, чтобы подбодрить, но она чуть не вывихнула мне пальцы, потом оттолкнула меня. Фанни всегда оставалась на высоте, всегда демонстрировала неумолимую веселость. Заподозрить ее в слабости было равносильно непристойности. Даже намек на жалость был ненавистен ей.

Развенчанный деспот

Жюльен все не возвращался, вино согревалось у нас в бокалах, мы чувствовали себя глупо. Желая положить конец этой ссоре, мы отправились на поиски друга. Первым делом проверили туалет – там было пусто. Гардеробщица подтвердила недавнее бегство высокого бледного мужчины. Его мобильный телефон был выключен.

– Я тебе говорил! – крикнул Жан-Марк, обращаясь к Фанни. – Он взбесился! Ты ею довела своим несносным характером.

Он кипел от негодования. Я его успокоил, просил взяться за ум: пусть Жюльен у нас главный, это не значит, что он всегда прав. Посовещавшись, мы разделились на три группы и отправились на поиски беглеца. Вид у нас был до смешного растерянный – как у отряда скаутов, лишившегося предводителя. Моим напарником стал Жан-Марк: ему шло на пользу мое присутствие. Он слишком нервничал, поэтому я сел за руль его машины, «тойоты» RAV-4, похожей на долговязого теленка, гибрида джипа и трактора, предназначенной для подавления комплекса неполноценности ее владельца. Он весь извелся, клял Фанни и ее неуместную гордыню. Постепенно я успокоил его, доказав, что противоречить Жюльену само по себе еще не преступление. Я надеялся вывалить на него, наконец, свое покаяние, но, пока мы прочесывали окрестные улицы между церковью Мадлен и предместьем Сент-Оноре, он сам меня огорошил.

– Себастьян, мне надо кое-что рассказать тебе.

– И мне.

– Хорошо, валяй.

– Нет, ты первый.

Меня подвела моя вежливость. Собственно, я уже был в курсе дела: в таком кружке, как наш, новости перемещаются молниеносно, сплетни и злословие были частью нашей повседневной жизни. Жена Жюльена – Сабина ездила на Авиньонский фестиваль с сербом из Нови-Сада, любимцем своей страны молодым актером, восхитительным в амплуа первого любовника. Она сбегала так не первый год, но в этот раз ее гнала любовь. Жан-Марк снял на лето дом на океанском побережье у Аркашона, неподалеку от дома моих тестя и тещи. Один с детьми, погруженный в свое горе, он вынужден был сочинять небылицы, объясняя детям отсутствие их мамы.

– Знаю, что раздражаю Сабину, у нее не хватает на меня терпения. Когда мы остаемся с ней один на один, я отчетливо ощущаю ее презрение.

Это разговор мы с ним вели уже десятки раз. Жан-Марк обычно иллюстрировал брак метафорой из животного мира: он не уставал сравнивать горячую кобылицу, на которой можно далеко ускакать, но так и норовящую вас скинуть, с медленно бредущим верблюдом, который от вас никуда не денется. Как я понимал Сабину с ее желанием спрятаться от этого сравнения! Иногда мне казалось, что Жан-Марк мягок просто от неспособности быть злым. Это напомнило мне еще кое о чем: раньше Жюльен обладал правом первой ночи по отношению к нашим «невестам»: так он нас испытывал и ставил перед свершившимся фактом. Возражавшие подвергались публичному осмеянию и обвинялись в предпочтении своих пошлых увлечений благородной дружбе, которую они предают. Эта отвратительная практика прекратилась, когда нам было лет двадцать. Тем не менее я был уверен, что он переспал с Сабиной, хотя бы затем, чтобы спокойнее выносить Жан-Марка. Во всяком случае, он был единственным любовником, которого тот порекомендовал бы своей жене, даже гордился бы этим как знаком отличия. Пока мы медленно проезжали по улицам, проверяя каждый подъезд, каждый закоулок, я решился поговорить с ним начистоту.

– Так воспользуйся этим, познакомься с кем-нибудь. Ты свободен, действуй!

– Но я люблю ее, Себ, меня больше никто не привлекает.

– Тогда страдай и терпи, ты ведь сам этого хочешь.

– Как ты можешь так говорить со мной? Тебе бы понравилось, если бы Сюзан ушла от тебя вместе с детьми?

В порыве бахвальства я брякнул:

– Думаю, лучшей услуги она не могла бы мне оказать.

Я уже видел брешь, в которую мог бы протиснуться, чтобы рассказать о своем приключении, но тут Жан-Марк вскрикнул. На аллее, уходящей в сторону от сквера Анри Бергсона, двое людей пинали ногами третьего, лежавшего на земле. Возможно, это был наш друг. Я резко затормозил, Жан-Марк вызвал по мобильному телефону остальных. Перспектива дать бой двоим хулиганам мне не улыбалась: мой рыхлый, тучный спутник не годился в напарники. Но, увидев, как мы вылезаем из машины, негодяи в защитной одежде и в капюшонах ку-клукс-клана, немного помедлив, сами пустились наутек. В желтом свете фонаря я увидел, что у одного из них лицо в крови, он хромает и задыхается. На земле действительно лежал Жюльен: мы поспели вовремя. Осторожно подняв, мы отвели его к скамейке. Нашему другу повезло: лицо у него не пострадало, он удачно прикрыл его руками. Как человек, занимавшийся боевыми видами спорта, мог испугаться двух шалопаев? По словам Жюльена, они напали на него сзади с намерением ограбить. От неожиданности он растерялся. А почему он ушел из-за стола? Полулежа на скамейке, в разорванной одежде, с грязным лицом, с разбитыми пальцами, он пожал плечами.

– Фанни сделала из меня посмешище, она посмела мне перечить. А ты, Себастьян, встал на ее сторону.

Я запротестовал: это было просто обсуждение, обмен мнениями. Но Жюльен, погруженный в свое несчастье, и знать ничего не желал. Хотя он потерпел поражение, я отказывался каяться и обвинять Фанни. Мы уложили этого верзилу на заднее сиденье внедорожника и повезли к нему домой. Он очень просил, чтобы мы не звали остальных. Жюльен жил в девятом округе, на улице Фонтен, между турецкой закусочной, где подавали кебаб, и баром с проститутками, один в пустой холодной квартирке, где иногда принимал любовниц. Он не был большим любителем женского пола, однако чужим женщинам отдавал должное. Для него секс был второстепенным занятием, обслуживанием низких инстинктов. Простертый, как поверженный гладиатор или как преданный окружением герой, на кровати в углу неуютной комнаты, служившей ему спальней, он был воплощением унылой необходимости жить. Жан-Марк носил ему питье, вытирал лицо, его преданность только подчеркивала мое недостойное поведение. Мы хотели вызвать «скорую», но Жюльен яростно этому воспротивился и в конце концов уснул одетым. С моими поползновениями исповедаться было покончено. Если бы в тот вечер Жан-Марк выслушал меня, моя жизнь, быть может, сложилась по-другому; анекдотическое происшествие в «Кафе де Пари», превращенное признанием в банальность, не осталось бы сидеть во мне как заноза. Я уже хотел уйти, когда у Жан-Марка, снявшего с Жюльена ботинки, пиджак и рубашку с услужливостью слуги из старых времен, вдруг вырвался испуганный крик.

– Иди сюда, полюбуйся! – прошептал он мне, наклоняя лампу на тумбочке.

Кроме синяков, оставленных недавними обидчиками, мускулистый торс нашего друга был покрыт гнойными ранами, набухшими, почти лиловыми рубцами; казалось, по нему прошлись бороной. Кое-где чернели запекшиеся корки, кое-где виднелись пузыри. Воспаленная кожа походила на палимпсест:[5] свежие, только начинавшие гноиться порезы были нанесены поверх затянувшихся шрамов, как новый текст поверх стершегося на древнем пергаменте. Это ужасное зрелище не имело никакого отношения к ночной драке. Не успели мы толком осмотреть Жюльена, как он вдруг сел, как умирающий в агонии, обругал нас и заорал на Жан-Марка: по какому праву тот посмел его раздеть? Я испугался, что он сейчас его ударит. Жан-Марк был готов расплакаться. Но уже в следующий момент Жюльен с присущей ему наглостью привлек его к себе и отпустил ему невольный грех:

– Ты прощен. Я знаю, ты сделал это не нарочно.

Жан-Марк рассыпался в извинениях, я думал, что он сейчас плюхнется на колени.

– Послушайте, вы, оба, – обратился к нам Жюльен, – знайте, что в этой шайке вы – мои любимцы. Знайте, знайте!

Он ослепительно улыбнулся. Вот как он нас удерживал: гнусным поношением, за которым следовали преувеличенные похвалы, навсегда врезавшиеся в память.

– Я хочу, чтобы вы мне поклялись, что никому – слышите, никому! – не расскажете, что увидели сегодня вечером. Вы одни в курсе.

Мы пообещали. И тогда Жюльен, сначала неуверенно, потом обстоятельно, открыл нам правду. С некоторых пор он добровольно подвергал себя истязаниям, испытывая свою способность выдерживать боль. Он ежедневно причинял себе страдания, учась терпеливо их сносить. Он царапал себе живот и половой член колючими стеблями роз, спал на битом стекле, втыкал себе в соски кнопки и булавки, драл себе теркой торс, упивался своей способностью хладнокровно взирать, как хлещет его собственная кровь. Он опаливал пламенем свечи внутреннюю сторону бедер и подошвы, прижигал ляжки раскаленной добела кочергой. Совершая это, он натягивал перчатки, чтобы руки, причиняющие боль, казались чужими, а потом дезинфицировал раны. Обожженная кожа, воткнутое в тело лезвие были торжеством воли над страхом. У меня душа уходила в пятки. Он вспомнил стоиков, советовавших бороться такими способами со смертью и с несчастьями: надо каждый день готовиться к худшему, чтобы его наступление не застало тебя врасплох. Я испугался, что Жан-Марк упадет в обморок от обстоятельно изложенных Жюльеном подробностей. Чем больше он говорил, тем больше стыд уступал место гордости: он уже не объяснял, а ораторствовал. А ведь действительно, уже много лет я не видел его летом в плавках или голым по пояс. В тридцать лет от неспособности обуздать своих демонов он позволял им терзать себя. Теперь я подозревал его в том, что он намеренно спровоцировал двух оболтусов на драку, чтобы свалить побои на нас. Я уехал домой потрясенный, дрожа от возмущения. Жюльен, выставив напоказ свои стигматы, столкнул меня с верхней ступеньки пьедестала. Рядом с этой мерзостью мой легкомысленный поступок терял всякий вес. Жан-Марк остался с нашим страдальцем и уснул на полу у его кровати, подстелив под себя то, что попалось под руку. Он при любых обстоятельствах лип к нему как пластырь.

Рано утром Жюльен позвонил с извинениями: он вспылил по глупости, проявил грубость и обидчивость. Он еще раз попросил меня ничего не рассказывать о том, что я увидел. Он запинался, искал слова, словно хотел заговорить о чем-то совершенно другом Наконец Жюльен повесил трубку, произнеся загадочные слова:

– Я страдаю и из-за вас, потому что очень вас люблю…

Его пафос добил меня. Потом мне звонили все остальные, и каждый на свой манер распинался, до чего нежно ко мне относится. Согласно распространенной Жан-Марком версии, двоих мерзавцев обратил в бегство именно я. Меня смущали эти незаслркенные поздравления. Фанни подробно поведала мне о своем примирении с Жюльеном: он просил у нее прощения с таким юмором, что она согласилась на адвоката, отказавшись от женщины – комиссара полиции.

– Сам знаешь, ему никто не может сопротивляться.

В этом она ошибалась. Меня Жюльен разочаровал. Он долго нас дурачил, разыгрывая уверенность в себе, но теперь с этим покончено. Отныне он был недостоин роли, которую придумал себе. То, что я о нем узнал, неминуемо должно было отдалить нас друг от друга вернее, чем политические разногласия. Я сразу испытал едва ли не облегчение: теперь я мог взлететь на собственных крыльях. Ушла в прошлое необходимость добиваться одобрения этого заблудшего мелкого тирана, как и чьего-нибудь еще одобрения. Все вместе мы составляли один организм, в котором присутствовали свойства каждого. Но это единое тело меня стесняло, во мне исчерпался тот порыв, который сплачивал нас прежде, то стремление проживать наши жизни в едином стиле, сгорать на внутреннем огне. Всякая дружба имеет пределы, всякая семья – тюрьма, всякий брак – заточение. Если бы только мои товарищи смогли на мгновение забыть меня, как шляпу на стуле!

Я обращаюсь в другую веру

Есть у супружеской жизни одно замечательное достоинство – она ограждает нас от всего. Даже от любви. Моя совместная жизнь с Сюзан не была избавлена от рутины. Вот уже десять лет я наслаждался семейным счастьем, и вкушение день за днем одного и того же блюда, пусть даже царского, будило во мне мечты о разнообразии. Как все прочие мужья, я из-за своей верности, а вовсе не под воздействием ножа хирурга, превращался в евнуха. Упрекать Сюзан было не в чем: она неизменно оставалась безупречной, внимательной. Если бы я заболел, она ухаживала бы за мной с восхитительной преданностью, я полностью ей доверял. Но, занимаясь любовью, мы словно хранили целомудрие: секс больше не становился волнующим событием, он был в порядке вещей. Мы проделывали все необходимые процедуры чинно и нейтрально: два довольных каплуна, все позабывшие, даже свои первые волнения. Собственно, меня это положение устраивало: я предпочитал вялость банальной приязни крайностям страсти. Я человек порядка, а вовсе не бунтарь. Моя любовь к порядку просто не знает удержу. Даже моей разнузданности присуща определенная методичность.

Что до моих детей, то эти негодники лопались от здоровья, а их живучесть означала мое вырождение. Они сталкивали нас в могилу, рядом с ними мы попросту доживали свой век. Они без удержу пререкались и дрались со своими приятелями, такими же грязнулями и засранцами, как они. Их комнаты походили на пещеры пиратов, набитые добычей: всеми эти плюшевыми игрушками, машинками, мечами, прочим барахлом – дарами нашей родительской доброты. Они занимались бессовестным вымогательством, учиняя форменный грабеж наших кошельков, только чтобы свалить подарки в кучу и сразу о них забыть. Как на них за это сердиться? Они играли свою роль маленьких царей мироздания. Дочь Забо была моей любимицей потому, наверное, что, в отличие от старших братьев семи и восьми лет, маленьких сюсюкающих грубиянов, оставалась еще настоящим ребенком Перешагивая границу своей спальни, эта миниатюрная завоевательница в платьице с оборками отправлялась на штурм бескрайнего мира. В этой обезьянке меня восхищало все: хрупкое, но ладное тельце, кривлянье, волосы – шелковистый факел, который ее мать во время купания обматывала полотенцем, мягкий пушок на ее шейке и грудках – двух вулканах, смиренно ждавших извержения. Однажды, когда я качал ее на качелях, она изрекла:

– Знаешь, папа, сегодня я тебя очень люблю.

Это признание тронуло меня, оно свидетельствовало о зрелости чувств. Да, мы любим ближних, но не каждый день и не одинаково. Вот бы уметь по своему желанию испытывать чувства и освобождаться от них! Забо владела наукой чувств, которую большинство осваивает в лучшем случае лишь после тридцати лет.

И снова в мою жизнь вмешался случай, едва не сбив меня с ног. Вскоре после вечеринки в Военном клубе на площади Сен-Огюстен я случайно нашел между страницами толстой книги по истории религии Франции три купюры по сто евро, которые мне отдала Флоранс. Я сунул деньги туда, торопясь от них избавиться. Эта находка поразила меня словно электрическим током. Я нюхал, гладил эти деньги. Мое тело весьма живо реагировало на них. Нет, это не была корысть, просто эти деньги высвобождали во мне неведомую прежде воодушевляющую силу. Я никогда их не потрачу! Назавтра мы уезжали в отпуск. Мне было остро необходимо проверить, чем было то мое приключение – простой случайностью или первым признаком еще непонятной мне наклонности. Отговорившись срочной встречей по работе (администрация – славная девушка, она оправдывает многочисленные прогулы и отпуска по болезни), я ближе к четырем часам дня покинул министерство и ступил на бульвар Капуцинов у станции метро «Мадлен». Париж утопал в летней грязи. Почти растаявший асфальт шипел под подметками, как присоска. Воздух был насыщен ожиданием грозы, тучи тянулись, как воинственная колонна, издавая пугающий гул. У театра «Олимпия», где выступал еще один идол моего отца, Ван Моррисон, поднялся сильный ветер, погнавший ворохи бумаги и пластиковые бутылки. Закрывались ставни, от каштана отломилась ветка, распугавшая прохожих, которые торопились домой, придерживая шляпы и борясь с зонтиками. Потом все побежали, ища укрытия. За длинными зигзагами молний последовали оглушительные раскаты грома. То был один из редких периодов года, когда Париж превращается в Африку, и в фонтанах Трокадеро впору увидеть барахтающихся крокодилов. Дойдя до конца улицы Скриб и увидев издали суетящихся портье, принимающих клиентов отеля, и флаги, полощущиеся у его фронтона, я испытал приступ помутнения рассудка. Вроде того, что случилось со мной в двадцать лет. Симптомы те же: спазм в солнечном сплетении, удушье, сердцебиение, пляска ярких пятен перед глазами, заставившая меня зажмуриться. Вот бы так и умереть, пораженным молнией, в экстазе! Мне пришлось присесть на скамейку. Я отлично понимал, что это означает: в Париже женщины не приходят, а появляются, окруженные нимбом ужаса и притягательности. Они – царицы, покушающиеся на порядок в мире одним своим вторжением. Снова чрева их казались мне взывающими устами, а уста – дверями, которые я должен был тайно взламывать.

Облачный свод внезапно прохудился, вода хлынула вниз огромными горячими каплями, то были стрелы, пронзавшие меня и возвращавшие к жизни. Улица превратилась в теплую шумную лужу, полную пара, по которой лупили капли. На город обрушилась жидкая стена, сотрясаемая ураганом. Возбуждение мое было таково, что я отождествлял себя с этим климатическим неистовством. Бурные потоки остановили уличное движение, мгновенно забили стоки, стремительно понесли вдоль тротуаров кучи отбросов. Я сидел один на подвернувшейся мне скамейке, поливаемый дождем, глядя в лицо правде, от которой был больше не вправе уклоняться.

Когда ливень ослаб и симфония молний и грома доносилась уже откуда-то со стороны, а не над моей головой, я снял с себя всю одежду и, стоя в чем мать родила, с могучей эрекцией, словно олицетворяя собой тотем плодородия, выжимал воду из пиджака, рубашки, брюк. Шквал был таким сильным, кругом царил такой беспорядок, что на меня никто не обращал внимания: хватало столкнувшихся машин, разбитых оконных стекол. Несколько человек пострадали, им оказывали первую помощь. Посреди всеобщей катастрофы мое бесстыдство выглядело анекдотично. Я был готов пуститься в пляс, радостно вопить, мастурбировать, кататься по земле среди мусора. С виду я был псих психом, хотя твердо знал, что в своем безрассудстве мудрее самых благоразумных из людей. Я оделся и какой был, мокрый насквозь, всклокоченный, зашагал к «Кафе де Пари», превращенному в полевой госпиталь: там жертв потопа и легкораненых ждали машины «скорой помощи». Я пробился сквозь толпу взбудораженных посетителей. Судьба снова пришла мне на помощь: Флоранс, бывшая моя партнерша, была на месте, компанию ей составляла худая особа индокитайских кровей. Меня вело сюда целое созвездие примет. Флоранс узнала меня, дала мне платок, пригласила за свой столик.

– Я знала, что ты обязательно появишься, негодник! Я хотел было возразить, что это чистое совпадение, но передумал.

– Познакомься, это Анита, моя старая знакомая. Кстати, тебя как зовут?

Как выяснилось из разговора, Флоранс жила в Брюсселе, была замужем за промышленником, занимавшимся синтетическим каучуком, и в Париж приезжала развлечься, «для развития». Ей нравилось командовать, и уже через четверть часа она отправила меня с Анитой в другой номер того же отеля на улице Скриб, 302, 3 + 2 = 5, «что значит эта пятерка?» – спрашивал я себя, раздеваясь. Флоранс напутствовала подругу словами:

– Попробуй его, потом поделишься впечатлением Анита была более худа, в постели она щебетала по-вьетнамски, но отказывалась переводить мне свои возгласы. Вознаграждение оказалось в этот раз скромнее, но мне было наплевать.

Второе озарение неспроста снизошло на меня среди буйства стихии: само небо провоцировало меня на сладострастный бунт. Обрушившийся на Париж смерч сокрушил стены, препятствовавшие моему росту. Как давно я стремился к избавлению!

Я знал, что мне делать дальше.

Глава III

Ангельский хоровод

От нормальной, привычной жизни никогда не уходишь сразу. С конца лета я позволил себе еще несколько приключений. Раньше я хранил верность Сюзан – из уважения и от лени. Сложности адюльтера отпугивали меня. Я был неуклюж и малоопытен. И предпочел бы, чтобы некая тираническая сила при встрече с любой красавицей приказывала мне: соблазни ее, иначе будет худо! Тем не менее ни одна из интрижек не удовлетворила меня: измена всегда остается сестрой-близнецом брака, предохранительным клапаном, не позволяющим сосуществованию сделаться невыносимым. Провоцируя расставание, она только укрепляет супружеские узы. У меня не было никакого желания заводить длительную связь с женщиной, которая через год-другой бросит меня, если раньше этого не сделает супруга. Мне не подходила роль ни пресного супруга, ни волокиты.

Что делать?

Итак, мою жизнь разрезала надвое демаркационная линия. Я вступил в новый мир, не покинув прошлого. Весь август, исполняя на аквитанском берегу роль примерного папаши и зятя, я обдумывал это открытие. Мне хотелось проверить, не ошибся ли я. Не я ли утверждал: ненавижу анархию, импровизацию. Прошлое со своими церемониями не отступало: мне хотелось фантазировать не о совокуплении в машине, а о приеме в апартаментах, о поклонах, недомолвках, о принятом в таких случаях ритуале. Понятно, что мне была нужна надежная, уютная гавань, где бы я принимал многочисленных претенденток. Я хотел соблюсти пресловутое правило единства времени, места и действия, все свести воедино в ограниченном пространстве. Однако я был в одиночестве, не имел опыта и средств. Пока что мне надо было найти квартиру в хорошем районе, достаточно далеко от моего семейного гнезда. Париж мал и чрезвычайно плотен: расстояние между любыми двумя точками можно преодолеть в метро не больше чем за тридцать – сорок минут. Тем не менее в нем тесно натыканы, как ячейки в сотах, несчетные вселенные. Здесь испытываешь чувство безнаказанности и отчужденности, бесконечно превосходящее размеры города. Каждый проспект – это целая планета, каждая улица – государство, каждый жилой дом – микрокосм, где можно прожить двадцать лет, не встретившись ни с одним соседом. Внутри первой агломерации, со временем ее приручив, обнаруживаешь вторую. Секрет Парижа в том, что здесь можно тайно жить на свету, ибо город защищает вас, делает невидимкой.

После долгих поисков, мобилизовав два агентства недвижимости, я раскопал за разумную цену квартиру-студию в квартале Маре. Это были две комнаты, бывшее жилище прислуги, на границе кварталов гомосексуалистов и евреев, на улице Бут-дю-Монд.[6] Этот узкий переулок выполз, казалось, из другого века, был лишним, зажатым высокими неприступными стенами; я хотел выйти туда, как выходят в море, доверившись его чарам. Мое жилище находилось на пятом этаже красивого дома постройки восемнадцатого века, имело тяжелые дубовые двери, гнездилось в гордом одиночестве, без соседей по площадке, в самом верху лестницы. Оно походило на театральную сцену, вознесенную на чердак, на вершину огромных кулис. Достоинств у него было немало: благодаря отсутствию консьержки мои делишки должны были оставаться без постоянного свидетеля; квартира была светлой и имела – невероятная роскошь! – небольшой балкон, с которого можно было любоваться разноцветными пластмассовыми внутренностями, оплетающими Центр искусств имени Помпиду, шпилями собора Нотр-Дам и даже Эйфелевой башней вдалеке. О таком виде я и мечтать не мог. Я подписал арендный договор от своего имени, но на почтовом ящике нацарапал первое пришедшее мне в голову имя – «Виржиль Кутанс».

Едва завладев этим «холостяцким флетом», я велел перекрасить стены, снять ковер и уложить плавающий паркет, ходить по которому одно удовольствие. Сначала мне хотелось внушать доверие, поэтому я отдавал предпочтение теплым тонам, мягким материалам: дереву, льну, шерсти. Потом мне пришлось прочесывать Париж в поисках то ночного столика, то абажура, которые я приглядел в журналах по дизайну помещений. Я стал завсегдатаем блошиных рынков, где отчаянно торговался. Как мне пригодилась бы помощь Сюзан, имевшей несравненный талант делать на развалах ценные находки! Я представлял, как обратился бы к ней со словами: «Дорогая, я решил принимать женщин на квартире. Не поможешь ли с обстановочкой?»

В конце концов я не удержался и наделал глупостей: купил в Сент-Антуанском предместье широкую безвкусную кровать с балдахином из красного дерева, тюлевыми занавесочками и латунными стойками, а также диван, курильницы для благовоний, экзотические растения и даже два красных торшера. Долой стыд, да здравствует традиция! Даже если у меня получался форменный бордель, я ликовал, храня верность мифологии. Одно меня печалило – отсутствие друга, который наслаждался бы всем этим на пару со мной. Если бы я посвятил кого-нибудь в свою затею, огласки было бы не избежать: наше братство являло собой стеклянный замок, за всем происходившим внутри пристально следил неумолимый Жюльен.

На все эти труды у меня ушло полгода, но моя решимость не ослабла. Когда все было готово, отремонтировано – уже наступил февраль, – я пригласил обеих своих крестных мамаш, Аниту и Флоранс, открыть вместе со мной этот маленький дом терпимости. Они явились с огромными букетами роз и бутылкой шампанского. Но они сильно запыхались – эту деталь я не предусмотрел: карабканье пешком на пятый этаж – винтовое устройство лестницы не позволяло установить здесь лифт, – рисковало отпугнуть даже самых решительных. По молодости лет я не удосужился учесть это. Увидев их – довольно поблекших, в нарядах не первой свежести, – я чуть было не расхохотался. Они восторгались панорамой, предлагали различные усовершенствования, находили обстановку пока еще весьма спартанской. Мы очаровательно провели вторую половину дня, я безупречно исполнил свою роль – доставил им ожидаемое удовольствие. Они оставили вознаграждение на подушке, на которой было вышито красным «ТЫ» и «Я», похожее на улыбку ребенка, потерявшего молочный зуб. Перед уходом Флоранс дала мне совет:

– Никогда не забывай, Себастьян, что открытый рот – это всегда проще, чем протянутая рука. Береги себя!

Я перестроил свой распорядок дня: являлся в министерство рано, в 8 утра, поражая своим прилежанием сотрудников и Сюзан, которая его, впрочем, поощряла. Вместо обеда я проглатывал на рабочем месте бутерброд и вскоре после этого убегал, якобы на интенсивные курсы арабского и хинди, необходимых мне ввиду будущих назначений. Я изображал неуемную страсть к Ближнему Востоку и Центральной Азии. На работе я все равно проводил положенные семь-восемь часов. В министерстве меня любили, и то, что я недосыпаю и лишаю себя обеда ради изучения экзотических языков, в немалой степени повышало мои шансы. Только мой начальник Жан-Жак Бремон бурчал:

– Что с вами творится, Себастьян? Вы что-то от меня скрываете? Доживите до сорока пяти лет, а уж потом вкалывайте как бешеный, перенапряжение – признак паники, преждевременного старения.

Я прибывал в Маре к половине четвертого, а к семи вечера уже уходил, чтобы, выпив рюмочку, возвратиться к своим семейным обязанностям. Я так подробно останавливаюсь на своем расписании, так как ему предстоит сыграть важную роль: проявление моей страсти было заключено в строгие рамки, только разжигавшие ее пыл.

Кому я нужен?

Оставалась большая проблема: где найти клиентку. Анита и Флоранс обещали прислать своих подруг. Но те, привычные к большим отелям, должно быть, сочли карабканье ко мне на чердак непосильной акробатикой. Большинство людей пытаются покончить со своей продажностью, я же хотел в ней погрязнуть. Для начала я стал покупать специальную прессу, лазить в Интернет. Мысль присоединиться к системе меня отталкивала. Я был мелким независимым производителем и берег свою свободу. Скоро я собрал целую библиотеку журналов легкого содержания, полных неодетых созданий. Я проник в смысл некоторых аббревиатур: ПВ означало не «прекрасный вид», а «прекрасно возбуждает», ОГ – не «отдельный гараж», а «объем груди», ОТЧ – не «очень торжественное чествование», а «очень толстый член». Икра и шампанское в таком контексте наводили на мысли о любви к экскрементам и моче. Целую неделю я потратил на составление собственного объявления. Не мог же я взять и выложить все открытым текстом, вроде скопированной мною надписи фломастером в вагоне метро: «Я французский гей, 06-14-12-05, хорошо сосу (говорят)».

Я скрупулезнейшим образом, слово за словом, изучал это сообщение. Взять хотя бы английское словечко – приманку для иностранцев. Или дерзкое утверждение насчет своих способностей, уравновешенное замечанием в скобках, свидетельствующим о скромности или о сомнении. Вывод: автор этого объявления не уверен ни в своем английском, ни в своих сексуальных талантах. Незачет! Увы, других критиковать я был горазд, но сам был не лучше.

Я отправил в журнальчик «Парижская жизнь» следующее послание: «Молодой мужчина с сильными аппетитами примет в укромном месте любую особу женского пола, возраст и цвет кожи не важен. Возможны фантазии».

Я указал также номер телефона и адрес электронной почты. У меня были две заботы: привлечь внимание и соблюсти вежливость. Меня отталкивали слишком откровенные формулировки, мне хотелось заняться этим ремеслом, числя среди орудий труда деликатность. Долгие недели я ждал ответа. Уже наступила весна, минуло девять месяцев после снизошедшего на меня откровения, и я опасался, что окажусь не на высоте своего избранничества. Бедный мой автоответчик записывал одни щелчки разъединения и ругательства. Наконец я понял: сама сложность моего послания делала его непристойностью, упоминание цветных женщин охладило, видимо, не одну кандидатку. Для расшифровки требовался чуть ли не словарь, а это только усиливало подозрение в моей патологии. Я снова принялся за дело, нырнув в омут распутных объявлений. Например, женщины говорили: «Хорошая любовница, по-матерински нежная, ищет мужчину, любящего целовать грудь, так как имеет очень чувствительные соски» или: «Начинающая эскорт-девушка, 31 год, с хичкоковскими повадками, скрытый огонь, приедет только к солидному джентльмену». Мужчины были грубее: «Молодой мужчина, большой член, 23 сантиметра, актив/пассив, ищет встреч с мужчинами, женщинами, парами», «Послушный толстяк, обслужу в форме горничной женщину или пару» или такое: «Хочешь классного парня, хочешь, чтобы тебе без свидетелей заправили толстую штуковину? Быстрее звони мне!» Я завидовал заявляемым некоторыми субъектами способностям, словно они конкурировали со мной за рабочее место и располагали лишними дипломами. Я разрывался между разными побуждениями: выложить неприкрытую правду, сопроводив ее при необходимости фотографией (хотя не очень представлял, как запечатлею свой отросток с помощью полароида), или же тщательно составить небольшой текст, из которого наряду с дикостью моего желания была бы ясна вся тонкость моей натуры. Надо ли писать, что я – выпускник педагогического института и Национальной школы управления? Как же трудно продавать себя! Попробуйте сочетать максимум воздействия с минимумом слов! После многочисленных попыток я родил такой рекламный текст «Ты одинока, скучаешь? Навести меня. Я приму тебя в сердечной обстановке, приласкаю, помассирую. Жду тебя, если тебе от 18 до 60 лет».

Последняя фраза была ошибкой: в своем экуменизме я упустил, что молодая женщина вовсе не желает соседствовать в постели мужчины с бабушкой. Я запустил свой шедевр в Сеть, подписавшись псевдонимом Марсупилами, и записал его для чтения на радиоволнах. Однако фото своего восставшего члена прилагать к объявлению я не стал. Остаток скромности или опасение разочаровать – кто знает? В каких бы ракурсах я его ни измерял, он никогда не достигал тех потрясающих размеров, которыми хвастались другие соискатели. Я расклеивал свое объявление на стенах и на водосточных трубах, предусмотрев отрывной язычок. Я пребывал в растерянности: соблазнить – значит создать уверенность, предоставить доказательства своей добросовестности, после чего можно уже расставаться. Человек в сексуальном поиске вынужден маскироваться из страха напугать. Однако и эта новая попытка не увенчалась успехом. Как и раньше, ответом мне было молчание. Наверное, слишком много мужчин предпринимали одновременно со мной те же попытки, подгоняемые голодом и нуждой, так что мои потуги выглядели витиеватыми и смешными: чувствовалось отсутствие внутреннего огня. Я был настоящим новичком, выставленным за дверь публичного дома, основателем которого я мнил себя.

Я снова обратился к Аните, и она, снизойдя к моему смятению, пообещала прислать свою подругу, наведывавшуюся иногда в Париж, – аптекаршу из По, обалдевшую от семьи и стремившуюся внести в жизненную рутину пикантность. Я приободрился, потому что незадолго до того готов был сдаться. Следующие дни я провел в некоторой апатии, уставившись в экран маленького взятого напрокат телевизора. Иногда я заглядывал в учебники хинди и арабского, взятые в школе восточных языков «Иналко» и неуклюже пытался воспроизводить причудливую вязь шрифтов. От безделья я подолгу валялся на диване, боролся с пылью в комнате, не давая покоя пылесосу, поливал на балконе цветы. Перед уходом я мастурбировал, глядя на порножурналы, чтобы поддержать атмосферу и не чувствовать себя совсем уж ненужным.

Итак, начало было плачевным. Часто говорят, что тело – это товар, так вот, мой товар никому не требовался. Мне не хватало умений, которым меня не обучили. Согласно статистике, в Париже каждый вечер 50 тысяч мужчин выходят на поиски женщин. А сколько женщин ищут мужчин? Им я и слал свой сигнал. В обществе услуг, где мы живем, я представлял собой нишу, желающих воспользоваться которой пока что не находилось. Я решил набраться ума у профессионалок и стал посещать злачные места столицы, где процветает торговля женским телом; таковые разбросаны почти повсюду, ведь Париж всегда был и остается борделем под открытым небом. Я таскался по барам с проститутками от Пигаль до бульваров, где свирепствуют голенастые девчонки, не забывал элегантных дамочек на авеню Фош, львиц на улице Сен-Дени, буколических обитательниц Булонского леса, мастериц из массажных салонов. Сначала я оторопел от увиденного: рядом со мной потрясали огромными искусственными членами, обтянутыми презервативами, грубиянки в кричащих нарядах, толстозадые потаскухи изъяснялись на наречии торговок рыбой, здоровенные коротконогие бабы ворчливо охраняли периметры своих коммерческих участков. Я уж не говорю о старых мумифицированных кокотках, дрожащих на тонких ножках посреди мостовой, – эти проводят больше времени у стойки, со стаканом, чем в горизонтальном положении на койке. Толпы мужчин, похожие на стаи грифов, жадно разглядывали эти оголенные тела, эту рвущуюся им навстречу бледную, испещренную синюшными венами плоть. В этом пожирании глазами было что-то священное. Вот когда я понял притягательность проституток. Эти так называемые публичные женщины на самом деле недоступны, никому не принадлежат. Они – далекие Евы, уже не имеющие связи с обыкновенным человечеством.

Мало-помалу я стал отделять зерна от плевел. Я приобрел вкус к беспутной поэзии кварталов с дурной славой, к этим разряженным идолам – негритянкам, арабкам, белым, стоящим в дверях на опасных улицах, как живые картинки. Я пристрастился к их аристократической холодности, понял мотивы их подчеркнутого презрения к вьющимся вокруг них подвыпившим остолопам. Я полюбил их расторопное сладострастие, их корыстную порочность, умелое удовлетворение ими же возбужденного желания. Часовые, постами которым служат перекрестки, они останавливают вас, проверяя состояние вашего либидо; мне они казались авангардом несметной армии благотворительниц. Их нежные ловушки выглядели в моих глазах воплощением альтруизма. В своем усердии я доходил до того, что поднимался с некоторыми из них в их мерзкие квартирки, спускался в подсобки швейных мастерских. Я не гнушался секса на улице Фонтен, совсем рядом с жилищем Жюльена, где бабушки в обтягивающих трусах принимали меня в кухне и укладывали на доску для глажки, при включенном телевизоре, в присутствии дремлющего в кресле толстого кота. Побывал я и у лжецыганки, обитавшей у ворот Аньер и принимавшей меня полуголой, в поясе, перед столиком, на который был водружен хрустальный шар. Столик освещался кроваво-красным светильником. Она не была лишена юмора и повторяла замогильным голосом:

– Вижу, ты вот-вот спустишь штаны, близится сексуальное соитие. Готовься!

Я узнал, что клиентов называют «яйцами всмятку», потому что длительность контакта в идеале не должна превышать времени на их варку. Я понял, что фелляция – родная сестра ваяния: мастерица создает ртом твердую, набухшую статуэтку, так что головка начинает сверкать, как надраенный башмак. Но искусство это эфемерно, ведь восставший орган обречен размягчиться и осесть, как сгорающая свечка. Меня поражала протяженность тарифной шкалы: на все – удовлетворение вручную или ртом, анальный массаж, полное соитие – существовала своя такса. Я говорил себе, что тело представляет бесконечно делимый кадастр, каждый миллиметр, каждый орган которого может становиться предметом упорной торговли, на какую не способны даже дипломаты, ведущие переговоры о мире. Безразличие этих дам было поразительным: любому клиенту уделялось одинаковое, без подобия интереса внимание. Эти славные работницы всегда просили клиента лишь о двух вещах: не проявлять излишнюю грубость и побыстрее закончить свои делишки. Было ли у меня собственное место в этом мире? Хватало ли холодности и упорства, чтобы следовать этим путем? Всем этим минотаврам в женском обличье я задавал одни и те же вопросы об их ремесле, но всегда наталкивался на стену молчания. Наконец двадцатисемилетняя здоровячка из Тулузы, которую я встретил на улице Святой Аполлины – мне нравится, что высоконравственные святые осеняют собою наихудшие клоаки! – открыла мне глаза. Она окликнула меня:

– Эй, молодой человек из хорошей семьи, пойдем?

– Не знаю.

– Чего ты не знаешь?

– Из хорошей ли я семьи.

– Я тоже из хорошей семьи, но пошла по кривой дорожке.

Немного погодя, на засаленном стеганом одеяле, под скрип расшатанной кровати, с облаченным в латекс членом, я бомбардировал ее вопросами. На что она отвечала: «Ты что, журналист, расследование проводишь? Если так, шел бы ты лучше отсюда!»

Я уплатил ей сразу и за следующий сеанс, чтобы, запинаясь, прибегая к долгим перифразам, изложить ей свой проект. Велико же было мое разочарование, когда она рассмеялась мне в лицо.

– Это ты-то собрался заманивать клиенток? Да ты посмотри на себя, милок! У тебя никогда не получится. Ты слишком… приличный. Чтобы заниматься этим ремеслом, надо быть порочным или изголодавшимся, ничего не иметь. Возвращайся домой, не то улица тебя уничтожит.

Щедроты фармакопеи

Я дошагал до квартала Маре в глубоком унынии. Ее слова звучали у меня в голове как приговор. Не видать мне ни разврата, ни страсти, ни насыщенной жизни. Вспоминая свои игривые воззвания, я глядел на них со стороны, как на жалкие призывы, крики «SOS». Придется разорвать арендный договор и вернуться к прежнему пресному существованию. Нельзя же и дальше без толку подпирать стену в своей комнатушке! Не успел я подняться, как зазвонил телефон. Это была Анита с прекрасным известием: аптекарша из По прибывала завтра в четыре часа дня на Лионский вокзал. Она без ума от шоколадных трюфелей и от чая «Эрл Грей». Меня рекомендовали ей самым настоятельным образом. Она готова взойти на пятый этаж ради мгновения нежности. Только с ней надо быть осторожным и предупредительным.

– Смотри не провались, тебе выпал огромный шанс.

Ко мне сразу вернулась надежда. Ночь прошла беспокойно, как у студента накануне экзамена. Наступил чудесный мартовский день, из тех, что на целый месяц опережают весну и обещают вечное южное тепло. В три часа дня я, желая успокоиться, пошел пешком из министерства на улицу Вьей-дю-Тампль. Париж купался в оптимизме, как метрополия, сбежавшая от Истории и готовая жить вне времени. От красот города захватывало дух. Переполненный энтузиазмом, я воспринимал его как столицу эротизма, где можно воспламениться от одного брошенного украдкой взгляда и где архаичный термометр Эйфелевой башни показывает любовную температуру окрестностей. В отличие от американских городов, где никуда не деться от беззвучного императива: «Будь кем-то или иди вон», Париж не перестает нашептывать: «Люби, люби, сколько сможешь». Я обожал свой город с безоговорочной страстью и чувствовал, что он готов ответить мне взаимностью, и с лихвой. Столицу накрывало, как шатер, бескрайнее высокое небо, воздух был теплый, контуры зданий обволакивала легкая дымка, смягчавшая углы. Облачка пыльцы, слетающей с зацветающих деревьев, щекотали мне ноздри. Я задержался в кафе, чтобы выпить чашечку черного кофе и набраться храбрости. Утром, по дороге на работу, я видел в вагоне тринадцатой линии метро, как юная студенточка щипала бородку своему возлюбленному. Она была тоненькая, светленькая, смешливая, а он толстый и самодовольный; казалось, козленок щиплет плющ на дубе. Я воспринял это как доброе предзнаменование: в конце концов, любовь сродни пастбищу. Женщина, прибывшая в половине пятого, предстала передо мной с маленькой черной сумочкой в руке. Она звалась Анн-Софи, имела красный кончик носа, туфли на низких каблуках, бежевый шерстяной плащ поверх серого клетчатого костюма. Распахнув дверь моей студии, она попятилась:

– Простите, я ошиблась этажом. Я собиралась навестить сестру, которая…

Анита предупреждала меня о ее болезненной робости.

– Вы не ошиблись, это здесь.

– Вы уверены?

– Совершенно. Если хотите, я оставлю дверь приоткрытой. Вы сможете уйти, когда захотите.

– О да, пожалуйста.

У нее был очаровательный выговор. Минула четверть часа, мы успели разобрать Аниту по косточкам, а она так и не поставила сумочку и не сняла плащ. Она с такой маниакальной въедливостью изучала помещение, что я почувствовал себя агентом по продаже недвижимости, которому попалась придирчивая клиентка. Я угостил ее чаем и рекомендованными для этого случая конфетами. Она к ним почти не притронулась, только отпила несколько глотков с гримасой отвращения, словно я подлил ей в чашку аммиака. Наконец она призналась:

– Знаете, я впервые это делаю (наглая ложь!). Чего вы от меня хотите?

– Чтобы вы пили чай и лакомились шоколадками.

– Ничего больше, правда?

Меня охватил страх, как всякого дебютанта. Время шло, а прогресса не было ни на йоту. Она сама вроде бы находилась во власти неконтролируемой паники, передававшейся мне. Острым красным носиком и хрупким тельцем она смахивала на знакомый детям персонаж – Мышку Мими. Прислушавшись, можно было различить в ее голосе мышиное попискивание. Мы были как два девственника, напуганные платной любовью, мы на всех парах неслись к постыдному фиаско. Я был обязан взять ситуацию в свои руки. Не мог же я спрашивать ее о системе медицинского обслуживания в Атлантических Пиренеях! Ее страх был почти осязаемым, он издавал едкий запах, заполнивший комнату. Я сел у ее ног, взял ее руки в свои. У нее были ледяные руки, у меня тоже. Она дрожала.

– Нет, еще рано, не сейчас.

– Я просто хочу вас согреть.

– Оставьте меня, сядьте.

Она сокрушенно улыбнулась, поспешно встала, собрала свои вещи и, закрыв глаза, объявила, что лучше ей уйти. Я жалобно выклянчил у нее поцелуй, схватил ее за плечи, она отвернула лицо с дрожащим подбородком и разрыдалась. Оказалось, что в этом и была моя удача. Сбивчиво, беспрерывно шмыгая носиком, она обрушила на меня невероятную историю про неверного, но ревнивого мужа, который больше до нее не дотрагивается. Лед был сломан, но очарованию тоже пришел конец. Мышка Мими с искаженным, заплаканным личиком отбивала всякую охоту телесного единения. Я, видимо, переоценил свою способность желать кого попало. Я предложил ей платок и уговорил сесть.

– Сколько я вам должна? – спросила она между двумя приступами икоты.

Я отказался брать деньги, придя в ужас оттого, что меня принимают за врача. Свидание превращалось в водевиль. Я уже был готов признать поражение. Дама почуяла, наверное, мое раздражение и с поспешностью, поразительной при ее удрученности, предприняла крутой разворот.

– Мое поведение смехотворно, простите. Вы предоставите мне второй шанс?

Я ответил утвердительно, поняв, что торговца телесными безумствами из меня не получается, придется успокаивать заблудшие души, восполнять нехватку любви. Я мечтал стать развратником, а кончу утешителем.

Моя аптекарша вернулась на следующий день и с порога предупредила:

– Учтите, это не обязательно.

При затянутых шторах, в почти кромешной темноте – я купил такие плотные занавески специально, из заботы о стыдливости своих посетительниц, – она оказала мне свою нежную благосклонность, приговаривая: «Тихонько, тихонько…» Нас обоих охватило какое-то особенное чувство. Она пообещала навестить меня в свой следующий приезд и игриво упорхнула. После этого я, кладя начало новой традиции, завел в своем компьютере папку под названием «Мышка Мими» и подробно запротоколировал обе наши встречи, остановившись на наиболее удивительных моментах нашей близости. Паролем для открывания папки я сделал словечко ZOB.[7] Согласен, не слишком изящно, зато легко запоминается.

Доступный мужчина

Таким образом, на осуществление моей мечты потребовалось около года. После аптекарши я долгие недели оставался не у дел и томился бесплодным ожиданием в своем одиноком непризнанном доме терпимости, разрываясь между разочарованием и упрямством. Но с июня положение чудесным образом поправилось. Моя любезная аптекарша наговорила обо мне своим землячкам много добрых слов. Ко мне потянулись ее многочисленные приятельницы; еще немного – и через меня прошли бы все представительницы свободных профессий с юго-запада страны. Механизм сработал, я приобрел кое-какую репутацию в отдаленных уголках провинции басков и Беарна. Установилась скромная ротация. Принимая всего по одной-две посетительницы в неделю, я окружал их роскошным вниманием, достойным королевы. Наконец-то я мог экспериментировать с пьянящей возможностью служить предметом исключительно плотского вожделения.

Но тут возникло новое препятствие: меня так мучил страх, что перед каждым визитом у меня случались всевозможные физиологические нарушения: холодели руки, начинались судороги и головные боли. Женщины не становились мне немедленно приятны, мое собственное тело не сразу приобретало нужное свойство. Преодолеть неуверенность помогали деньги, игравшие чудесную пусковую роль. То, что мне платили, перемещало меня туда, где были перепутаны обычные критерии дозволенного и запретного, неприятного и привлекательного. Деньги никогда не были моим светочем, я люблю их не больше, чем презираю; однако им присуща огромная преображающая сила, самое заурядное существо им под силу превратить в желанное божество. Страх был взаимным: в каждой своей «подружке» я обнаруживал один и тот же коктейль боязни и желания, взболтанный ожиданием незаконного и в то же время сладостного действа. Сначала женщина признавалась мне по телефону, что испытывает ужас перед нашими встречами, а уже через час оказывалась в моей постели с широко разведенными, как стрелки компаса, ногами и шептала нежности. В этом поведении не было ни капли лицемерия, а только доказательство внутреннего конфликта, мучившего и меня. Мне запомнилась тридцатилетняя журналистка из утреннего ежедневного издания левой ориентации, мать семейства, скучавшая дома и искавшая более пряных ощущений, чем она могла выловить в супружеской похлебке. Мне приходилось угощать ее по меньшей мере тремя бокалами вина, прежде чем она согласится на поцелуй в губы. Потом она злилась, проклинала меня, проповедовала моногамию и супружескую чистоту. После многонедельного бойкота она снова появлялась, изголодавшаяся, трясущаяся от отвращения к мужу, бросала мне в лицо денежные купюры и изъявляла готовность к самому разнузданному распутству, после чего опять предавалась угрызениям совести.

По способности к совокуплению я был обычным мужчиной, просто решившим превратить это в центр своей жизни. Я был послушным инструментом на службе моих возлюбленных, доступным существом, которое по своей воле берут и бросают. Я был готов бежать чуть ли не на свист, как собачонка. Я доступный мужчина, меня может иметь любая, пользуйтесь, приглашаю, я не ломака. Внизу живота у меня помещался моторчик, включавшийся при малейшем прикосновении, у меня была животная предрасположенность к этому занятию. Я не был скрягой: не учитывал времени оказания услуг и мог пробыть с одной женщиной несколько часов, если она этого хотела. Пока бедняга Жюльен резал себе вены и кромсал самого себя на лоскуты, чтобы оказаться молодцом на непонятно каком допросе, я дарил счастье. Однажды, сидя в кафе на углу улицы Экуфф, я понял смысл своей деятельности. Я любил квартал Маре, населенный новой продвинутой буржуазией, противопоставляющей священное мирскому, ешивы – чуланам. Как и все молодые люди, собравшиеся в этом периметре для жизни в соответствии со своими наклонностями, я тоже требовал права на безразличие, не желал, чтобы на меня обращали внимание. На банкетке напротив меня смазливая брюнетка в желтом кардигане взасос целовалась с каким-то хлыщом. При этом она вопреки традиции не закрывала глаза и улыбалась мне. Для нее это была невинная игра, а для меня стало открытием. Одаривать ласками одну и при этом обещать другой то же самое, если она сможет подождать, – таким стало мое кредо. Мои беспорядочные коитусы оставляли кильватерную струю бурной страсти, где каждая женщина могла сменить предыдущую и протянуть руку следующей. Даже если некоторые блистали ярче других, на них тоже распространялся закон сменяемости. О женщине, которую я сжимал в объятиях, я не мог подумать ничего более грустного, чем то, что она окажется последней: я желал ее пропорционально той, которая последует за ней. Я был фанатичным приверженцем принципа циркуляции, мне по вкусу была только серийная любовь, хотя не исключались ни привязанности, ни предпочтения. Я выкручивал женский пол, как живые губки, из которых текло сладострастие.

Магия обслуживания женщины – это доступность без мучений отказа, это наслаждение без гнета последствий. Контракт выполнен – и больше ни взгляда, ни слова. Мой голод подпитывался сам собой, я никак не мог насытиться и с трепетом ждал новых подарков судьбы. При веселом звуке дверного звонка внизу, предвещавшем новые чудесные волнения, мое сердце начинало колотиться с утроенной силой. Только по шагам на лестнице я мог набросать эскиз тела, которое мне предстояло обнимать: я слышал то легкое, но осторожное постукивание тонких каблучков, то скольжение со ступеньки на ступеньку кроссовок, то неуверенную остановку на полпути после тяжелой поступи, то мерные звуки плоских подошв, знающих, куда идти. Обычно последний лестничный марш преодолевался тише, словно посетительница избегала нескромного шума, пыталась привести в порядок мимику лица после утомительного восхождения. Когда раздавался стук в мою дверь, я уже испытывал эрекцию. У меня были уже не клиентки – вульгарное слово! – а феи, ангелы, и я оказывал им самый куртуазный прием. Я воображал себя проводником по райскому саду, пастырем, собирающим отбившихся от стада овечек и ведущим их верным путем. Я назвался псевдонимом Вергилий по аналогии с поэтом, провожавшим Данте из ада в рай. В любое время года я ставил на низкий столик блюдо со свежими фруктами: вишнями, мандаринами, манго, сверкающими, полированными, как детские щеки, яблоками. На столиках по обеим сторонам кровати стояли вазы, полные миндаля в шоколаде, трюфелей в пудре какао, имбирных палочек, печенья. Раз в три дня я покупал новый букет цветов, избегая слишком пахучих и пьянящих сортов. Я зажигал свечи и ароматические палочки. Зимой носики моих дам ярко алели. Окна были покрыты узорами инея. Я предлагал им грог. Каждый раз, когда в моей квартирке появлялась незнакомка, пусть всего на час, я чувствовал спазм внизу живота, горизонт расширялся, на меня проливался благостный свет. Мне нравились не сами женщины, а та ситуация, в которой они передо мной представали. В один прекрасный момент я вдруг понял, что могу страстно, жадно желать любую женщину, не боясь чувства вторичности. Это открытие сделало меня счастливым. Вся моя жизнь протекала в тех считанных сантиметрах, что отделяют рот феи от ее лона. После их ухода я вдыхал нежный, опьяняющий запах чувственного сражения, сбереженный простынями или покрывалом.

Царские празднества

Лишь только войдя в свою комнатенку, я проскальзывал в иное измерение и закрывал за собой дверь, ведущую в мир. Я менял свое имя и гардероб, переодевался в сценический костюм: тапочки, легкие штаны, распахнутая сорочка. Все мои ангелы были чем-нибудь восхитительны: одни были как оперные певицы, с первого же поцелуя затягивающие григорианский хорал, другие – как царицы, отдающиеся с безразличием великолепного животного. Кто-то расфуфыривался и надраивал свои интимные места, как корабельную палубу, считая мое ложе подиумом для своих гениталий; другие модницы не снимали темные очки, чтобы не уронить себя. Некоторые особы, исполненные материнских чувств, угощали меня вареньем; пылкие шли ко дну, ударившись о наслаждение, как о подводный камень; монотеистки кончали всего по разу, политеистки по многу раз, безбожницы никогда. Внизу каждого живота располагалась дверка, ведущая в пещеру чудес.

Гладкость кожи, сладострастно раскинутые ноги, пленительное дыхание, трусики размером с почтовую марку – все вызывало у меня удивление. А что искали мои невесты во мне? Не только запретную, брутальную любовь, но и детскую радость, когда вас ласкают, целуют, обнимают любящими руками. Так я и представлял себе свою новую жизнь: стократ возвращать своим безымянным возлюбленным ту любовь, которую мне дарили родители. Я всегда знал, что любовь – это страсть, обуревающая несметные множества, и, открыв лавочку по торговле своими ласками, стремился стать агентом этого множества, удачливым пропагандистом. Впервые я чувствовал себя свободным и правильным – так говорят об удачно взятой ноте.

Надо полагать, молва обо мне пошла добрая: на спрос теперь не приходилось жаловаться. Я прослыл вежливым, трудолюбивым, ни одна женщина не уходила от меня неудовлетворенной. Мои скромные труды часто сулили самое возвышенное вознаграждение. Помню один холодный зимний вечер. К четырем часам уже стемнело. Со своего балкона я любовался залитым огнями Парижем, крыши, политые дождями, мокрые от растаявшего снега, блестели, как водные пространства. В моей постели находилась некая Наташа, кассир налоговой инспекции, роскошная гора плоти, раскинувшаяся на моих подушках, пухлая, как младенец, нежная, как абрикос, с крохотной и далеко запрятанной, как кукольный домик, вульвой. На мой вкус, она была так мила, так аппетитна, что я, осознав свое везение, не сдержал рыданий. Я попал в положение взрослого, которому объявляют, что Дед Мороз существует на самом деле, и который вынужден разом отказаться от тридцати лет неверия. Моя ставка имела скромные размеры, но исполняла роскошные функции: эти воистину царские празднества восполняли мне недополученный общественный престиж, карьеру, на которую я махнул рукой. Я болтал со своими феями, как парикмахер, о плохой погоде, об отпуске, о гороскопах, о похождениях кинозвезд, хвалил их наряды, их физическую форму. Я был порнографической версией лыжного инструктора или массажиста. Здесь я должен сказать, что проституция не противоречит целомудрию. Злобе, разврату, скотству в моей постели не было места; чаще всего от меня требовалась просто нежность, ласка. Кто сказал, что ушли в прошлое приличия? Мы проявляли тактичность, уже неведомую обыкновенным любовникам, сочетали бесстыдство с хорошим образованием. А какими приличными они становились потом – причесанные, подкрашенные, возможно, запыхавшиеся, но радостные, – когда твердили: няня, сидящая с ребенком, будет недовольна, меня ждет начальник, мне надо заехать за мужем… Домашние помыслы вытесняли эротические, кроме тех редких случаев, когда, обессиленные любовью, они тихо засыпали.

Мои обязанности куртизана-любителя не исчерпывались физическим актом, от меня требовалась немалая самоотверженность. Я внимал откровениям, мирил членов семьи, воссоединял повздоривших супругов. Мне открывались без опаски, и я сам бесстрашно нырял в чужую личную жизнь. Сколько мужей, сами того не ведая, были обязаны мне восстановлением согласия в семье, возрождением сексуальности? Я заменял знахаря, психотерапевта, слушал сетования молодых женщин, не находивших любви, ободрял толстух с обвислыми грудями, мечтавших о похудении, утешал плоских, извинявшихся за отсутствие у них настоящей груди. Когда какая-нибудь из них, долго занимавшаяся в спортзале, говорила мне в следующий визит: «Вот теперь я довольна своими ягодицами. Этим летом я осмелюсь надеть стринги», – я был счастлив, как школьный учитель, научивший ребенка грамоте. Я пекся о своих дульсинеях, словно они были моими подопечными. Меня не беспокоило, если меня принимали за жиголо: я сам избрал такое времяпрепровождение, даже завоевал его в борьбе. Мне казалось естественным, что большая часть моих фей считают меня тупицей, безмозглым поршнем на ножках. Я старался их не разочаровывать и не клал на столики другого чтения, кроме журнальчиков, которые они видят в зубной клинике. Если бы я взялся поучать, выставлять напоказ свои познания, они бы тотчас сбежали. Жажда доброты была у меня так велика, что, бывало, после насыщенного дня я бежал к профессионалке, где спускал все деньги и семя, торопясь поменяться ролями, замкнуть дьявольский круг.

Любовь без предпочтения

Я исполнял свой профессиональный долг, полностью пренебрегая эстетическими критериями. Чувственное волнение порождалось не красотой, а. новизной тела, от исследования которого кружится голова. Чтобы родилось желание, нужно какое-то несовершенство. Желание падко на мелкие изъяны, это их оно прославляет и искупает в своем порыве, тогда как в очень красивых лицах есть что-то ледяное, безжизненное. Я ценил труд, проделанный временем с живыми существами, обожал водить кончиком пальца по узорам морщинок в уголках рта, по складкам плоти на шее, по вмятинам дряблого живота. Я любил похожую на папиросную бумагу кожу, тяжелые конечности, падающие под весом собственной инерции, солнечные ожоги от злоупотребления загаром, иероглифы, оставляемые на теле замочками и поясами. Как трутень, призванный одаривать ласками пчелиных маток, я не переставал радостно удивляться, ничто не действовало на меня отталкивающе. Эти изнеженные, немного заплывшие жирком тела невероятно меня возбуждали. Полные бока, мраморные бедра, венозные морщинистые груди говорили об опытности, о способности полнее наслаждаться любовью, чем изможденные обладательницы стройных фигурок. Эти зрелые женщины приходили ко мне не потому, что были в возрасте, а потому, что были свободнее. Молодость – время абсолюта, то есть предубеждения. Когда ко мне попадала вдруг молоденькая девушка, присланная мамашей для добрачного лишения невинности, я находил ее в равной степени безупречной и скучной. Я не позволял себе выносить какие-либо суждения, даже когда ко мне являлись задирать подол мужеподобные особы с дряблыми грудями или обладательницы неохватного таза. Все они были живыми факелами, пылавшими у меня в руках, над головой каждой из них мерцал феерический нимб. Со мной происходило то же самое, что я чувствовал в возрасте двадцати лет: непобедимая страсть безразличия, для которой имело значение только количество. Нежась в тепле рта, в чаше живота, я помнил об одном-единственном императиве: никому не отдавать предпочтения, быть верным своему выбору – не выбирать. Всем им я шептал одни и те же ласковые слова, всех благодарил за то, что они существуют, что они со мной. Я всегда ценил анонимное чувство, которое кошки дарят людям, подходящим к ним с кормом. Им хочется получить свою дозу нежностей и ласк, вот они и выпрашивают их у кого ни попадя. Меня обуревала такая же жадность, и я отправлялся на поиски положенного мне рациона, не важно, кто мне его предоставит. Я никогда не провозглашал свою любовь вообще, раз был лишен способности любить кого-то конкретно. Но мне ничего не стоило разыграть обожание, и я старался придать своей похоти видимость острой нежности. Ласковые словечки создавали атмосферу интимности, улетучивавшуюся спустя час, зато рождавшую иллюзию интенсивной жизни. Одно лишь удовольствие подсказывало мне пылкие признания, в которые я в момент произнесения искренне верил. «Не ты, так кто-нибудь еще» – вот что следовало бы говорить друг другу обнимающимся любовникам: они воображают, что необходимы друг другу, а на самом деле легко заменимы.

Городской авантюрист

Я обожал механическую сторону своей работы. Я чувствовал себя мелким ремесленником, часовщиком, занятым тонкой починкой, возящимся с бесконечно маленькими, чувствительными деталями. В конце концов, мужской член – всего лишь инструмент, подлежащий чистке и смазке, нечто среднее между отверткой и штопором. Я плавал в этих женщинах, как в аквариуме, я был в нем временным жильцом; и никогда за осуществлением акта не следовало разочарования. Я не ведал усталости.

Моя жизнь делилась на три части: в первой я был хорошим отцом семейства; во второй – дипломатом и ревностным слугой государства; в третьей – мужчиной по вызову согласно прейскуранту. Утром я уходил из дому с легким сердцем, без всяких угрызений совести, готовясь к встрече со своими одноразовыми невестами сразу после того, как закроется скобка министерства. В полдень я легко обедал, переедание и избыток спиртного душили мое вдохновение. Мне нужен был ясный рассудок, плоский живот, пустой желудок – таковы были условия моего функционирования. Между двумя визитами я строго соблюдал правила: после каждого сеанса тщательно мылся под душем и вешал себе на шею полотенце, как спортсмен после тренировки. Мои дни имели двойное-тройное дно, как чемоданы контрабандистов; переборки между отделениями «чемоданов» я содержал в неприкосновенности. Я жил в Пятнадцатом округе, работал в Седьмом, на бульваре Сен-Жермен, а трудился ради счастья человечества близ улицы Розье. Мне нравилось это развращение обыкновенной жизни жизнью тайной. Большинству людей для радикальной смены миров приходится бежать, рвать с прежней средой обитания. Мне же только и надо было, что перейти через Сену, к тому же я никого не ранил. Я засыпал мужем, просыпался чиновником, ложился шлюхой. Меня даже удивляло, что эта карьера, всеми проклинаемая как мерзость, дается мне так легко: ни статуи Командора, ни трагической гибели. Вечером я возвращался счастливый, пустой, довольный встречей с женой и детворой. Отработать ранним вечером с тремя-четырьмя женщинами, а спустя несколько часов приняться за чтение «Бабара» или «Сказок кота на ветке» детям, смирно рассевшимся вокруг меня, – этот контраст приводил меня в восторг. Я был связующим звеном между совершенно не похожими сферами. На работе, под проповеди моего министра о сиянии и величии Франции, я мечтал с блаженной улыбкой о лихих бабенках-вулканах, ждавших меня на моем насесте, и говорил себе, что мир справедлив, раз награждает меня своими милостями. Мне нужны были другие тела, другая кожа, без этого я бы зачах, как без кислорода. Каждый день сулил мне новые географические открытия, манил в открытое море. Самого себя я уже давно открыл, единственным моим стремлением теперь было снова потеряться. Вернее, застать самого себя врасплох. Моя история была не историей мальчишки-бунтаря, умнеющего со временем, а умудренного человека, слишком поздно выходящего на предназначенную ему дорогу и выламывающегося из своего окружения, чтобы познать безумие.

По вечерам в коконе нашей квартиры, так мило украшенной, Сюзан излагала мне какую-нибудь первостепенную образовательную проблему. Например, надо ли покупать нашим малышам на Рождество пластмассовый конструктор или лучше приобрести на аукционе, призванном добавить средств на развитие третьего мира, деревянную сборно-разборную африканскую деревню? Если бы она могла прочесть по моим глазам мое истинное мнение, начертанное золотыми буквами: «МНЕ НАПЛЕВАТЬ!», – то огорчилась бы. Не желая ее расстраивать, я затевал пространное обсуждение, взвешивал за и против и выносил приговор, достойный Соломона или, вернее, царя лицемеров. Куда серьезнее обстояло дело в отпуске, когда я снова превращался в заложника своих родных. После этого мной снова овладевало служебное рвение, я превращался в сторонника переработок, стажировок, всяческих командировок, о которых остальные отмахивались, – лишь бы не барахтаться со своим потомством в океанском прибое. Сюзан оставалось только нахваливать своим родителям мою преданность работе.

– Если он будет и дальше так стараться, то станет через семь-восемь лет самым молодым нашим послом!

– Твоими бы устами да мед пить! – отвечала моя теща, всегда неважно относившаяся к нашему браку и усматривавшая в нем мезальянс.

Одурачить старую каргу было непросто. Коллеги же считали меня неисправимым карьеристом и высмеивали за такие старания посреди всеобщего оцепенения.

Не в силах скрыть наивную гордость, я искренне жалел своих друзей, когда с ними сталкивался Они остались далеко позади! Я понемногу излечивался от банальности. У себя на верхнем этаже я был настоящим монахом в келье. Иногда, в сильный ветер, я воображал, что укрываюсь от ярости стихии в чуме на Аляске или в вигваме на американском Западе. Я отправлялся в дальние путешествия, всего лишь работая бедрами. Сколько бы снаружи ни завывал ветер, как бы ни дрожали стены, ни гремели трубы на крышах, здесь, на моей кровати под балдахином, на этой арене из белого шелка, неизменно властвовало сладострастие. В хорошую погоду, прислушавшись, я различал доносившуюся с балкона луговую какофонию: неумолчный стрекот насекомых, жужжание пчел, свист, сопровождающий пикирование птиц в ущельях улиц. С балкона в комнату хлестали потоки света, накатывались волны жары. Беззаботные бабочки влетали в окно и опускались на красовавшиеся в вазе букеты цветов, голуби расхаживали по балкону, топорща перья и воркуя в любовном приступе. Все было объято причудливым покоем, привязанным к волшебному безумству. В своей обители я пребывал лицом к лицу с небом и был подотчетен только ему. На соседней церкви колокол отбивал каждый час, провожая очередную фею или оповещая о приходе новой, словно меня благословлял сам архиепископ. Это блаженное состояние длилось три года. Три года неопровержимой славы.

Глава IV

Потрясения преданности

Когда моим родителям стукнуло шестьдесят, они ударились в левачество классического вида. Устав от насмешек и сомнений, они во всей полноте обрели троцкистский романтизм, эту поэзию побежденных, остающуюся даже в неудаче единственным вместилищем истины. Они участвовали в демонстрациях антиглобалистов, защищали палестинцев и итальянские «красные бригады», укрывавшиеся во Франции, бичуя своих прежних соратников, этих ренегатов, ставших реакционерами. Они снова исповедовали бунт против родителей, хотя сами давно ими стали, снова завороженно слушали «Дорз», Луи Рида и «Секс Пистолз». В отличие от большинства, корчащего из себя больше, чем оно представляет на самом деле, мой отец впал в снобизм наоборот, кичась деклассированностью: не переставал напоминать о своем простецком происхождении, до того ему не хотелось признавать себя буржуа. Ему приспичило прослыть пролетарием, такой у него был рабочий шик. Любая семейная трапеза вырождалась в спор и кончалась проклятиями. Моих тестя и тещу, либералов правого центра, коробил этот радикализм, презиравший их уважение к нюансам Моя мать, упорствуя в своем экологизме, вступила в британский Фронт освобождения животных, за что родня обвинила ее в непролазном невежестве. Мой тесть приложил руку к выведению четвероногого чудища – «кроншиллы», гибрида кролика и шиншиллы, приобретшего огромную популярность как источник мяса и меха. Теперь он сотрудничал с австралийскими учеными, взявшимися вернуть страусу птичью сущность и колдовавшими с этой целью над оснащением его крыльями и оперением, способными поднять в воздух сто пятьдесят кило живого веса. Вся эта возня возмущала мою мать, верившую в превосходство и мудрость Природы. Она пребывала в уверенности, что всем живым существам присуща солидарность: в друзьях у нее ходили деревья, даже трава, она сочувствовала боли вырываемой из земли петрушки и нарезаемой кружочками морковки. Перебранки были не только идейными. Я уже говорил, что тесть и теща были богаче моих родителей, имели более завидное происхождение, и сама мысль, что дед и бабка их зятя происходят из рабочего класса, портила им аппетит. Что до меня, то я принадлежал к лагерю своих удовольствий и не имел достаточно твердых убеждений, чтобы примкнуть к той или иной партии. В царстве разврата политические раздоры не в чести. Мой отец не переставал противопоставлять оцепенение нынешних времен волнениям своих двадцати лет:

– У нас была замечательная молодость, верно, мамочка? Вы, дети, не можете знать, что тогда творилось: Дилан, противозачаточная пилюля, война во Вьетнаме, щедрость, душевная открытость! Подумать только, я, возможно, так и умру, не увидев крушения капитализма!

– Марсель, малыш, вы так выразительны! – отвечала на это Ирен, моя теща, прикасаясь к его руке. – Вы уже почти в климактерическом возрасте, а горячность у вас, как у молодого. Счастье, что есть еще такие люди, как вы!

Я был страшно зол на своего отца за то, что он позволял так себя унижать.

Положение налаживается

Близился момент, когда мне придется пойти на попятную: как в физике, после расширения непременно должно было произойти сжатие. Казалось, все мои близкие объединились, чтобы заставить меня опомниться. Я делал ставку на постепенное охлаждение отношений со своими друзьями, на возможность избежать обвинений и разрыва. Я ошибался. Они ничего не знали, но интуиция их не обманывала. Они чувствовали, что я вожу всех за нос, и собирались с силами, чтобы помешать мне. Сама Сюзан вела со всеми долгие телефонные разговоры. Я мечтал о жизни среди перегородок, о герметичных отношениях, о матрасах на стенах квартир, через которые ничего не просочится. Чувствуя, как на моей шее затягивается удавка, я приумножал знаки доброй воли, с деланым ликованием откликался на все приглашения. Самым вопиющим признаком моей благонамеренности стали ужины раз в квартал с моим братом Леоном, только увеличивавшие мое ошеломление тем, что этот человек-шар – моя ближайшая родня. Есть лицом к лицу с ним было для меня сущим наказанием: от одного хруста хлебной корки между его челюстями у меня мурашки бежали по коже. Его малиновые щеки свисали, как две велосипедные сумки. Он жевал с открытым ртом, громко шлепая языком и запивая еду неумеренным количеством вина. Казалось, я слышу, как жидкость льется вниз по его пищеводу и смешивается в желудке со съеденным. Его рубашка и пиджак были засыпаны крошками и кусками пищи. Вся работа его организма была на виду, он навязывал мне тиранию своей утробы. Мне хотелось перевернуть его и вытряхнуть все, чем он набил брюхо. К концу встречи я почти плакал от злости, был готов прикончить его на месте, чтобы покарать его за безобразный вид, за то, что он смеет без смущения жрать в моем присутствии. У моего отца имелась собственная теория тучности: это, мол, производное гиперпотребительства на последней стадии, требующего накапливать все, что попало, в том числе жир. Таким образом, его старший сын был жертвой системы. Леон безмолвно внимал этим проповедям, после завершения которых бежал в булочную за тянучками и прочей дрянью, поглощаемой им горстями.

И с родными, и с друзьями я придерживался своей первоначальной версии: во второй половине дня я изучаю восточные языки в одноименном учебном заведении, в которое записался вольным слушателем. Ложь была жалкая, но ничего лучшего я не придумал. Самых проницательных моя занятость не могла обмануть, начиная с моей матери, подозревавшей любовную связь. Мои тайные утехи бесили ее, ведь из них следовало, что она мне больше не нужна. «Ну и целуйся со своим грязным счастьем!» – заявила она мне однажды. Жюльен тоже проявлял недоверие. Приглашая меня на обед, он притуплял мою бдительность, баюкал своим игривым тоном, чтобы затем лучше перемолоть меня на мельнице своих вопросов. Я разоблачал одну за другой расставленные им ловушки, но ничего не мог поделать с его подозрениями. Он был проницателен и часто удивлял нас своей интуицией. Спор затягивался, обоим становилось не по себе, он прибегал к трогательным усилиям, чтобы поддержать беседу. Из-под его радостной гримасы проглядывали мучения уязвленной души. Он любил казаться необходимым и жил в постоянном ужасе, что на него махнут рукой. Я ничего не мог с этим поделать: с тех пор как выплыли наружу его отвратительные занятия, я перестал его уважать. Он рухнул со своего пьедестала. Все его ухищрения завлечь меня не приводили к успеху. Наши устремления были направлены в разные стороны, поэтому мы оставались в изоляции друг от друга, не видя и не слыша один другого, каждый в центре своего индивидуального пространства. Однажды он бросил, не глядя на меня:

– Ты больше не с нами, Себастьян. Вернись!

Одурачить я никого не мог. Обед с Фанни послужил доказательством. Она выросла в нашей группе в чине, став вторым номером вместо меня. Она поведала мне с нехорошим весельем о своем недавнем приключении: один грубиян, подцепивший ее в баре, оскорбил ее, обозвав «грязной вьетнашкой». Жюльен – а встречалась она, собственно, с ним – проучил зарвавшегося болвана: в мертвой тишине отделал его так, что несладко было бы и горилле. Слышны были, утверждала она, удары его железных кулаков по черепу мерзавца. Тот ползал по полу с разбитым носом, рыдал, молил о пощаде, просил прощения. Жюльен сгреб несчастного за штаны и сунул головой в урну. После этого нашего вождя пришлось успокаивать, так его взбудоражила драка: он принялся было всех обзывать, нести гадости про Жан-Марка, своего традиционного козла отпущения, подоспевшего к месту событий, но Фанни заткнула ему рот. Живописуя этот гадкий эпизод, она ликовала, вела себя провокационным образом, более, чем когда-либо, уверенная в своих чарах. Я возразил:

– Тебе не кажется, что это какие-то мафиозные замашки?

Она улыбнулась: я был у нее в руках, ее длинные голые ноги соблазнительно подрагивали, у нее были такие красивые зубы, от ее низкого, хриплого голоса курильщицы меня уже била дрожь.

– Да уж, хулиганские замашки! Все группы считают, что их правила превыше закона. Но наша группа – не тюрьма: нас сплачивает дружба. Если хочешь покинуть клан хулиганов и примкнуть к обычным людям – валяй!

От смущения я заерзал на табурете. Если бы она тогда попыталась меня поцеловать, я бы ей все выложил.

С Сюзан положение тоже ухудшалось: она забросила телевидение и создала собственную фирму по производству научно-популярных фильмов. Из нее получилась устрашающая бизнес-дама, зарабатывавшая уже не меньше меня. Ее ранило мое безразличие к ней в интимных делах. Чтобы соблазнить меня, она нахваливала мою сексуальную силу, напоминала про наши прежние бурные шалости. Я заставлял себя удостаивать ее вниманием Когда двое целуются, их поцелуи имеют разную ценность: одни – откровение, другие – подтверждение. Машинальный поцелуй превращает рот в регистрационную палату. С его помощью просто метится территория, проверяется взаимная принадлежность. После любовных актов, случавшихся у нас все реже, Сюзан глядела на меня экстатическим взглядом, как будто мы только что вскарабкались, истратив все силы, по лестнице, ведущей в рай. Сколько волнения, глаза на мокром месте – и все из-за жалких потуг! У нее появилась навязчивая идея понравиться мне, и она по два-три раза в день меняла наряды. Как только у меня возникали сомнения насчет ее кардигана или юбки, она тут же надевала что-нибудь другое, надеясь, что я выдам ей недвусмысленный сертификат соблазна. Печаль оглупляет. Я корил себя за то, что унижаю ее, превращаю в обезумевшую марионетку. Наша семья существовала с грехом пополам, застыв в состоянии затянувшейся недееспособности. Я уступал достаточно, чтобы она не развалилась, но во мне не хватало страсти для ее исцеления. Сгущались тучи, мы уже хлебали прокисший суп домашних дрязг. Раздражение – вот имя климату чувств у двоих старых супругов, слишком долго простоявших в одном стойле и уже не выносящих дыхания друг друга. А старым супругом зовется тот, кто после трех лет совместной жизни нервничает из-за предсказуемости партнера, а себя самого признает до невозможности соответствующим тому, что о нем известно. Брак – это война, которую двое ведут ради того, чтобы наказать друг друга за то, что они вместе. Нас приводило в бешенство любое препятствие. Сюзан, не поддаваясь горю, изображала отвратительный оптимизм: фанатик счастливого конца, она непрерывно искала примирения. Ссору полагалось лишить содержания, перевести в слова, как того требовали старые проверенные рецепты. Ну, что не так? Я отказывался отвечать, терзал ее своим молчанием. Она не унималась, хотя и старалась меня не оскорбить. Я чувствовал, что скоро наступит предел ее благодушию. Теща настраивала ее против меня. Наконец она решила отвести меня к психотерапевту. Двенадцать лет, постановила она, – критический срок. Мы очутились на приеме у симпатичных шарлатанов, седовласых, с обликом замученных интеллектуалов, которые без убеждения понесли свою фрейдистскую чушь. Меня так и подмывало сказать им:

– Господа, каждый день я продаю свое тело незнакомкам. Я отдаю им ту часть себя, которой они оказывают предпочтение, и беру у них то, что согласны отдать они. Жена меня корит. КАКАЯ ОНА НЕСПОКОЙНАЯ!

Я представлял, как мы с ней годами рассказываем о своих дрязгах некоему незнакомцу, который вместо нас накрывает на стол, стелет кровать, занимается домашним хозяйством – подобие платного адюльтера. Сюзан не знала, как меня удержать. Она предоставляла мне свободные вечера, описывала супружескую жизнь как поэзию взаимных услуг, нежную взаимопомощь. Она говорила мне:

– Быть с тобой – это жить в непроходящем энтузиазме.

– Неужели?

– Ты загадка, которую я не хочу решать.

– Кроме шуток?

Ее добрая воля уничтожала меня. Я все терпел. Ничего не хотел терять, хватался за все. Чем больше я погрязал в продажной любви, тем больше цеплялся за нормальную жизнь отца и мужа. Меня влекло только переплетение нормы и подполья – двух концов одной веревки.

Беспечная незнакомка

Я в точности помню тот день, когда мой путь пересекся с путем Доры. Я провел великолепный день с двумя амазонками, чье бесстыдство так покорило меня, что я даже забыл потребовать у них свою скромную палату. Я уже далеко отошел от первоначальной суровости и стал кузнечиком, готовым расточать милости бесплатно. Мои кратковременные жены преподносили мне такие подарки, что это мне следовало бы платить им за то, что они ко мне поднялись. Я уже говорил, что хотел в первую очередь вибрато, состязания, в котором сменяются подвластные воображению фигуры. Подобно пауку, я заманивал в свою сердечную тюрьму согласные жертвы. После этого сладкого занятия я всегда испытывал голод. Я мылся и, радостный, расслабленный, отправлялся в бистро, как в декомпрессионный шлюз, – съесть булку с шоколадом и опрокинуть рюмочку, прежде чем возвращаться домой. Мне нравятся кафе этого квартала, полные разноликой живности: там всегда спокойно и никогда не одиноко, это временные деревни, где выбираешь себе соседей, никак от них не страдая. Я почитывал газетку, поглощал устрашающие новости, нисколько не портившие моего хорошего настроения, иногда поднимал голову, чтобы полюбоваться на здоровяков, затянутых в кожу, увешанных цепями и наручниками, попивавших чаек со своими мамочками, прежде чем отправиться развлекаться в кабаре с другими такими же типами. Скоро я обратил внимание на одну из официанток, существо в короткой юбочке, сплошь из ног и округлостей: сзади под коленом у нее было грязное пятнышко. Днем прошел дождь, теплый весенний ливень, вот она и забрызгалась. Развлечения ради я представил себе, как буду слизывать эту крупинку с ее кожи, если она позволит мне подняться после этого повыше. Она оглянулась, и я увидел большой рот, опушенные щеки, зеленые глаза, горевшие, как фары в ночи, с длинными изогнутыми ресницами, каждое движение которых позже стало означать для меня позор или спасение. Во мне тут же вспыхнуло желание отдать себя в ее власть, захотелось, чтобы она набросилась на меня с молниеносной страстью. Вместо всего этого я просто улыбнулся ей и вернулся к изучению ужасающих ежедневных происшествий. Для нее у меня остался добродушный взгляд: я был умиротворен и не настроен приставать. Я и мизинца бы не поднял, чтобы с ней заговорить.

После этого я видел ее почти каждый день, она оказалась в этом заведении новенькой. Я восхищался ее беспечностью посреди всеобщей торопливости. Любую передышку она использовала для того, чтобы открыть толстый том, напечатанный незнакомым мне шрифтом, и, покусывая ручку, что-то записывать в тетрадку. Скорее всего, она была студенткой, подрабатывающей, чтобы было чем платить за учебу. Она жевала конфеты, и постоянное движение челюстей оживляло ее лицо с африканскими чертами, обрамленное курчавой шевелюрой, каждый завиток в которой был толщиной с моток шерсти. Мы улыбались друг другу, но не разговаривали, и эта подчеркнутая улыбка создавала искусственную интимность, которая тревожила меня.

Это смирное изучение друг друга длилось не один месяц. Думаю, ее интриговало мое деланое равнодушие. На самом деле я с каждым днем все более жадно пожирал ее взглядом, когда она шла по шумному залу с подносом в руках. Мое внимание питалось убежденностью в своей неподверженности яду чувств. Однажды я пришел раньше обычного. Была середина августа, дела шли вяло, мои овечки паслись на морском берегу, там же находилась и моя семейка. Она передала мне через официанта клочок бумаги, где красовался один огромный, нарисованный жирными чернилами знак вопроса. Я ответил трижды подчеркнутым, начертанным заглавными буквами «НУ ХОРОШО». Она подписала под моим ответом красным фломастером: «А, ПОНЯТНО». Я предложил ей присесть рядом со мной, с того момента, как мы впервые увидели друг друга, прошло больше четырех месяцев, а мы еще и словом не обмолвились. Нелепости, которыми мы стали обмениваться, произносились таким важным тоном, что мне следовало бы насторожиться. После этого почти каждый день она подсаживалась ко мне выпить рюмочку, если у нее выдавалось несколько свободных минут. Чуть ли не с первого раза она завела речь о Боге. А разве я верующий? Меня, воспитанного в отвращении к кюре и раввинам, сперва позабавило это окропление нас святой водицей. Дора Анс-Коломб – так ее звали – призналась мне, что с девятилетнего возраста говорит с Богом. Ничего не скажешь, повезло мне! Всевышний избрал ее Своей собеседницей и являлся ей в двух обличьях, мужском и женском. Она каждый вечер посещала ближайшие курсы Талмуда и Торы и сетовала на фанатичный антиклерикализм французов. Стоило ей почувствовать мою иронию, как она закрылась, как устрица. Две недели мы не виделись.

Двойное распятие

По моему настоянию она перестала дуться. Мы снова повели долгие беседы, в которых слова значили меньше, чем намерения: нам хотелось общаться, темы бесед не имели значения. Мы любезничали, и эти отношения без предмета и цели никуда не вели, но двигались шустро. Дора была «просвещенной недоучкой»: поступала то на одни, то на другие курсы, но никогда их не заканчивала. Притом она самозабвенно отдавалась познанию: поглощала все, что попадало ей в руки, от точных наук до теологии. В возрасте, когда другие барахтаются в едва наступившей половой зрелости, она уже читала, ничего, правда, не понимая, Аристотеля и Платона. Эта дочь выходца с Антильских островов и еврейки из Франш-Конте обладала матовой кожей цвета кофе с молоком, приобретавшей под солнцем оттенок выдержанного коньяка. Я тут же прозвал ее «мисс Карамель». Она обожала свою бабку по отцовской линии, Наоми Анс-Коломб, по ее словам, красавицу с севера острова Мартиника, жительницу гор, печалившуюся из-за того, что у ее детей и внуков кожа светлее, чем у нее. Бабка разоблачала фатальную нечестивость смешения кровей и даже предрекала конец черной расы из-за всеобщей метизации, при которой восторжествует размытый коричневый цвет, то есть пресность. Дора не любила становиться объектом ее осуждения и, прежде чем навестить старушку, усиленно загорала на солнышке. Но при этом ее светло-коричневые волосы приобретали рыжеватый оттенок. Бабушка всегда говорила ей: «Да, ты очень мила, но я всегда сердилась на твоего отца за то, что он женился на женщине из метрополии. Хороший эспрессо не разводят в чашке со сливками».

Само собой, Дора не умела совместить свои корни: будучи еврейкой и мулаткой, она иногда выставляла себя вдвойне проклятой, наследницей двух бед, рабства и истребления, что превращало ее в аристократку среди отверженных. А иногда она называла себя мостиком между двумя культурами, не поддерживающими диалога, признавалась в своей неспособности сделать выбор между христианством и иудаизмом, задавалась вопросом, что проистекает из этой смеси – богатство или проклятие. У нее имелась сестра-близнец, жившая в ультраортодоксальном квартале Иерусалима, чрезвычайно набожная, с которой она почти не виделась. Все принимали ее за эфиопку-фалаша: она родила пятерых детей и отдавалась супругу только под белой простыней. Дора являла собой живое воплощение разорванного сознания: жить для нее значило искупать грех жизни, ведь столько людей до нее погибли! Все детство она мечтала о самопожертвовании. На Мартинике она делала короны из проволоки и водружала их себе на голову, чтобы походить на Иисуса Христа, восходила для раздумий на вулкан «Плешивая гора», где говорила с кратером, умоляла его проглотить ее – так она искупит людские страдания. Каждый год в сезон дождей островная земля изрыгала мириады крабов, так называемых «красных чертей», которые спускались к океану, безразличные ко всему на свете, повинуясь только своему инстинкту, так что земля превращалась в живой пурпурный ковер из панцирей и клешней. Когда она впервые увидела этот марш ракообразных, то легла у них на пути, готовая оказаться обглоданной до костей, но они, безмозглые, как танки, испугались живого препятствия и обогнули его. Некоторые, правда, в панике вцепились ей в волосы. У нее сохранилось от этого кошмарное впечатление: долго потом ей снилось, как ей на затылок хлещет фонтан из крабов. Дора никогда не выставляла себя жертвой, хотя ей приходилось несладко и на Мартинике, где местные жители, сами пропитанные расовыми предрассудками, обзывали ее «грязной еврейкой» и «грязной мулаткой», и во Франции, где евреи дразнили ее «неумытой негритянкой». В такие моменты она не могла не спрашивать себя: зачем родители оставили ей такое наследство, почему она вынуждена влачить два несчастья, ведь жизнь и без того тяжела?

– Когда моя карибская половина говорит с еврейской, они либо поносят, либо не замечают друг друга, сосуществуя как две незнакомки в одном теле. Каждая считает себя наиболее пострадавшей и обвиняет другую в узурпации.

Дора говорила о себе как о семейной белой вороне: собирать дипломы и делать карьеру казалось ей слишком банальным. Ее отец и мать вели скромное существование на юге Франции, братья и сестры завели семьи. Сама она слишком рано ушла из дома, пожила в Израиле, Египте, Соединенных Штатах, провела полгода в Сьерра-Леоне в составе гуманитарной миссии и едва не поплатилась за это собственной шкурой, долго находилась в Афганистане. Время от времени она превращалась в неистового борца, и тогда требовались большие столкновения, горячие точки планеты, бесконечные войны. Она во всем была противоположностью мне. Она заявляла не без бахвальства, что мечтает по-креольски, думает по-арабски, молится на иврите, а в остальное время болтает по-французски. Я быстро заметил, что ее религиозный зуд не простое позерство. Она страстно рассуждала о Палестине времен Иисуса, кишевшей самопровозглашенными мессиями, зелотами, чудотворцами. Талмуд превратился для нее в переносную родину, в очаг. Она вела со своей бабкой настоящие философские дискуссии, настаивая, чтобы та перешла в Моисееву веру ради сближения двух ветвей семьи. Бабка, анимистка и католичка, упорно сражалась с ней и не уступала ни пяди.

В день очищения йом-киппур[8] (мы тогда еще были мало знакомы) она отказалась мне звонить, объяснив:

– Я должна воздержаться даже от тебя, говорить с тобой – все равно что нарушить пост.

Мысль о том, что я для нее нечто вроде некошерного блюда, становилась все менее неприятной. Я ломал голову, с кем же все-таки столкнулся, ведь Дора, чрезвычайная экуменистка в своих вкусах, охотно смешивала сразу несколько верований. К счастью, однажды, когда она отлучилась в туалет, ее сумка, стоявшая на банкетке, открылась от напора содержимого. И там, рядом с экземпляром Зогара[9] в натуральном кожаном переплете, между пудреницей, картой Парижа, бутылкой воды и пухлым, как воздушный шар, ежедневником, я обнаружил, опознав по розовой, как у беспардонного живого существа, мордочке, вибратор, весь в усиках, этакий гибрид кактуса и улитки. Я осторожно взял его в руки, даже понюхал – я помешан на запахах. Увы, ничего, кроме запаха резины, я не уловил. Эта находка приободрила меня: моя богомольная скромница оказалась настоящей чертовкой, и наше с ней будущее сулило нечто большее, чем занятия богословием. Я продолжал встречаться с ней в кафе, вынашивая плутовские намерения и грезя о ее волшебной дверце и о способах распахнуть ее, пока она разглагольствовала о Книге Бытия и о Псалмах. Долгие месяцы наши отношения оставались сугубо платоническими. Я отъедался в другом месте, зачем же проявлять неуместное обжорство? Мне было достаточно ее рассуждений. Иногда она шутила, что из нее вышел бы неплохой раввин. Я путешествовал в ее мирах рядом с ней, не отрывая взгляда от ее губ, плененный ее красноречием. Я позволял ей расти внутри себя, оставлять свой отпечаток на моей территории. Это сознательное целомудрие, шедшее совершенно вразрез с моими принципами, должно было бы меня насторожить. Но я глупо влюблялся в эту незаурядную особу, несмотря на то количество партнерш, что проходило через мои руки. Слишком долго мое сердце оставалось не у дел. И вот хватило одной песчинки, чтобы повредить программу, которую я запустил тремя годами ранее. Я стал любить ее, потому что она позволяла мне забыть о моей жене, моей среде, отвергала семейное счастье, открывала для меня новый мир, бывший противовесом моему. Я привязывался к ней, потому что не ждал ее. Именно поэтому наша встреча сразу приняла вид счастливой катастрофы. Я попытался захватить ее, но она сама похитила меня.

Прекрасные пожары

Постепенно я открывал другую Дору, более мирскую, чем мне сначала казалось, кокетку, часами просиживавшую у парикмахера, неспособную, входя куда-нибудь, не посмотреться в зеркало и уже утром торопившуюся переодеться, решив, что на нее недостаточно глазеют. Иногда она казалась самой себе незавершенной, так и оставшейся в состоянии наброска, словно Создатель не счел нужным закончить эту Свою работу. Вскоре мне предстояло познать истину об этой двадцатичетырехлетней молодой женщине, которая делала вид, что толкует Библию, но одновременно оказалась страстной поклонницей гороскопов и телесериалов. У меня сложилось ощущение, будто я, пытаясь разобраться в ней, читаю Священное Писание, а она, желая понять себя, штудирует учебник психологии. Я подозревал, что религия для нее – лишь форма поиска самой себя, а Бог – непревзойденный тренер, гоняющий ее по дорожкам, зная, что эти тренировки приведут к расцвету личности мулатки. Однажды вечером, поранившись при сборе осколков от выпавшей у меня из рук вазы с цветами, я явился в кафе с замотанными окровавленным платком большим и указательным пальцами. Увидев меня в этом состоянии, Дора достала компрессы и дезинфицирующую жидкость и умело забинтовала мне порезы. Пролитая кровь сблизила нас больше любых идейных исканий. Ее сострадание и усердие доказали, что я ей совсем не безразличен. Разыгрывая обморок, я навалился на нее и обнял. Немного погодя, не изменяя привычной сдержанности, мы все же поднялись ко мне в студию, «уголок для раздумий вдали от семейного шума», как я выразился, объясняя ей существование этого места. Дора прекрасно знала о моем статусе женатого мужчины и усердного чиновника, постигающего премудрости арабского языка. Впрочем, ее ничуть не удивило, что мое знание языка Пророка близко к нулю. Я тайком отменил единственную клиентку, назначенную на этот день, и сообщил Сюзан, что вернусь поздно из-за совещания по Ближнему Востоку, которое никак не могу пропустить.

Был ласковый октябрьский день, купавшийся в ясности бабьего лета, пронизанный последним дыханием радости перед зимним трауром. Город желтел под горчичным солнцем, скользившим к горизонту, как золотая монета к прорези в копилке. Ласточки и стрижи носились над крышами, столицей завладевало какое-то блаженное успокоение. Я всегда обожал мгновение, когда далекая, закрытая, как могила, женщина начинала отдаваться мне, когда земля обетованная превращалась в землю дозволенную. Мы пришли совсем недавно, а платье Доры рке валялось, как черный флажок, у ее ног. Моя новая подруга тут же покорила меня своей старомодной красотой. Лицо ее было вполне современным, тело же словно сошло с картин художников прошлого, Рубенса или Буше. Природа была чрезвычайно щедра к ней: тонкий стан и большие груди, пленительно выпирающий живот и ягодицы – две нежные подружки, сожительствующие в добром согласии, два надутых воздушных шара, на которые я поспешил возложить ладони, дабы они не воспарили. Меня поразил этот контраст между пропорциями танцовщицы, сулящими наслаждение, и ярко выраженной одухотворенностью личности. Внешность не обманывала. Дора была собранием разнообразных клише, в ее случае только усиливавших друг друга: в ней сочетались мистика и сладострастие, ханжество и распущенность.

Под женскими юбками всегда ожидаешь что-нибудь обнаружить, но я все равно был поражен. Моя подружка тут же выставила себя напоказ, раскинула ноги – так открываешь на нужной странице книгу. С кровати она театрально сползла на пол и запрокинула голову, ее горло трепетало, густые волосы рассыпались по ковру, образовав темную, грозную массу. И я, думавший, что мои ангелочки совершенно пресытили меня, был покорен. Стоит решить, что все уже пережил, как вдруг появляется существо, из-за которого ты превращаешься в жидкий металл, возносишься на самые небеса. Понемногу Дора стала тем, в возможность чего я уже перестал верить: первой женщиной среди всех прочих. Сначала я принял это за мимолетное осеннее увлечение, на самом же деле у меня начался период помешательства, едва ли не безумства. Она обладала редчайшим даром романтичности даже в плотской любви, простой поцелуй она умела превратить в волнующее событие. Она была словно замок, залы которого открываются один за другим, и так без конца: удовольствие, которое я с ней испытывал, бесконечно превосходило то, что я ожидал.

Мы стали постоянными любовниками. Пришлось мне перекроить свой и без того напряженный график, перенести время встреч, нагородить в моем существовании еще больше перегородок. Дора была в тысяче миль от догадки о правде, она всего лишь удивлялась перегруженности моей квартирки украшениями, которая больше напоминала уборную кокотки, чем кабинет поклонника наук. Ее угнетало то, что наша связь внебрачная, она желала, чтобы я принадлежал ей одной, а ведь она и до меня встречалась с женатым мужчиной. Однажды, заявившись без предупреждения и застав меня в рабочем облачении – в футболке из Таиланда с развеселыми девицами и надписью: «Возможно, ты не первая, но ты будешь следующей», она расхохоталась и не потребовала никаких объяснений.

Всю жизнь она мучилась от диктатуры своего необыкновенного тела. С восьмилетнего возраста в быстро едущей машине, особенно на крутом вираже, ее сотрясали судороги, зарождавшиеся в животе и лишавшие ее дара речи. Она просила отца ехать быстрее, связывая наслаждение со скоростью. С тех пор любая срочность, любое опоздание на встречу сопровождались у нее серией судорог, от которых она корчилась, переставала дышать, садилась, чтобы не упасть. Все считали, что это болезненные приступы, сочувственно обступали ее, а у нее было мокро между ног. Она опасалась, что ее интимные мысли плывут у нее над головой, как реплики к комиксах. Это могло случиться с ней в метро, на работе, на улице: тело подводило ее именно тогда, когда надо было сохранять ясный рассудок. Она принадлежала к редкой породе людей, для которых эротизм – не первое проявление взрослости, а последний эпизод детства, продолжение материнской груди и соски. Чувствуя подступающее удовольствие, она начинала сосать палец; большой палец во рту был знаком, что она жаждет ласки.

Любовники всегда изобретают особую грамматику желания, даже когда их действия заурядны. Одна моя невинная привычка превратилась в невероятное роскошество: я практиковал особенный поцелуй лона моей возлюбленной. Для меня это стало княжеской трапезой, которую я вкушал во всех видах, в ноздри мне били густые ароматы, я восторгался сложным узором, приоткрытыми губами, задававшими вопрос, но не сулившими ответа, утешавшими, но не способными насытить. У той, кого любишь, не такие гениталии, как у других, у них особый рисунок, специальная чеканка, неповторимая, как отпечаток пальца. Лоно Доры я рад был бы отделить от тела и унести с собой. Я погружался внутрь, раздвигал носом преграды, сам творил водный пейзаж. Я превращался в пчелу, собирающую мед, в пса, разнюхивающего трюфели, в хряка у кормушки – только кормушка эта была богаче золотого прииска, в ней содержалось то, без чего нет жизни. Я пожирал эту сахарную расселину, вкушал этот питательный нектар. Если по забывчивости я оставлял без внимания темный глазок, маленький вулкан с пряным ароматом, то он гневался, неистовствовал. Когда вы держите губами эту нежную конструкцию, когда трогаете кончиком языка опасную безделушку по имени клитор, то это значит, что вы уже можете спокойно умереть: достигнута самая сердцевина красоты.

Я поселился у своей возлюбленной между ног, выживая между удушьем и воскрешением Из нее сочился сладостный крем, который, соединяясь с моей слюной, образовывал интимную пищу, которую мы с ней делили на двоих, как просфору. Я шлепал ее по животу, доводя его до белого каления. Она уже переходила в разжиженное состояние, закатывала глаза, показывая мне слепое лицо статуи, и издавала какое-то неумолчное гудение, начинала свой концерт, пропевала гаммы с начала в конец и из конца в начало, подолгу, подобно восточным певицам, не расставаясь с каждой нотой. Казалось, ее отрывало от земли ударом молнии, вся она была пропитана электричеством Она распевала псалмы, рыдала, умоляла, а иногда откидывала меня подальше, колотила меня, наказывая за то, что я сделал ей так хорошо. После этого она возвращалась из царства мертвых, лицо ее было белым как мел, то была бледность старинной слоновой кости. Вокруг ее глаз чернели круги. Тут и я выныривал, рот мой был полон соков, а чувствовал я себя, как свежеокрещенный, восстающий из вод Иордана. И я говорил себе: в следующей своей жизни я бы хотел родиться женщиной.

Лед и пламень

Мисс Карамель была сущим ангелом, но плоть брала свое, втягивая ее в беспутство, за которое ей потом бывало стыдно: ее неопалимая купина смердела похотью и непристойностью. Она призналась мне, что с раннего детства ни дня не проводила без оргазма, хотя бы с целью уснуть. Она научилась отличать кофейный оргазм – сухое опьянение, что изнуряет и сжигает, от чайного – легкого, мимолетного хмеля; а еще у нее бывали кинжальные оргазмы, раздирающие нутро, штормовые, оставляющие после себя опустошение всего естества до самой макушки, оргазмы-фейерверки, вспыхивающие по всему телу. После любовного самозабвения она часто проявляла сдержанность, которой я не мог перечить. В разгар совокупления она, бывало, просила меня остановиться и переходила от любовного обладания к отвращению. Она и отдавалась, и брала саму себя обратно. В борьбе с собственным распутством она уповала на величие веры, на ледяное наставление, но лед горел синим пламенем, вера оказывалась бессильной перед человеческой слабостью. Ее капитуляция неизменно потрясала. Физическое удовольствие служило трамплином для прыжка в возвышенное, но сам трамплин был до того возвышенным, что она забиралась на него снова и снова Сразу после этого она отрекалась от содеянного, гневаясь на собственное малодушие, и запрещала приближаться к ней. Мне приходилось каяться и достигать своих целей при помощи ханжеского многословия. Вожделение становилось приемлемым только при упоминании Священного Писания. Она была не прочь приносить жертвы Венере, но не забывала при этом о Создателе, ангелах Его и всем таком прочем Аминь. Человек ценен не своими убеждениями, а своей непоследовательностью. Возможно, Дора была права, обожествляя эротизм, превращая его в священнодействие. «Для чего служит любовный акт, если не для обретения в нем главных истин?» – спрашивала она меня. Иногда она фантазировала, что в разгар экстаза из ее чрева вырывается сказочный цветок, свидетельство ее доброкачественной набожности. Она вытатуировала себе на внутренней стороне правой ляжки мезузу,[10] чтобы на каждого, кто попадет в эту область, снизошло благословение, радость и благодать. Прежде чем приступить к делу, я был обязан уважительно лобызать этот священный текст.

Эти ее кривлянья забавляли и одновременно тревожили меня. Иногда Дора пугала: в ней невероятным образом сочетались целомудренность и животная страсть, в ней жили две натуры, бранившиеся друг с другом. Со временем она становилась мне все более близкой, но все менее понятной, как я ни старался ее постичь. Она подробно докладывала мне о своих прошлых приключениях, беспощадно обрушивая на меня мельчайшие подробности, пугая, но и распаляя меня своей откровенностью. Когда я встретил ее, она как раз заканчивала двухлетний роман с интеллектуалом поколения моего отца, маниакальным сочинителем петиций. Она утверждала, что ее тянет к зрелым мужчинам, объясняя, что есть женщины – любительницы стариков, как есть женщины – любительницы солдат.

– Ошибаются те, кто верит в утонченный эротизм он работает, потому что первичен и подчиняется простым инстинктам Ты – мужчина, я знаю твою логику. Для вас существуют каноны, соблазнительные женщины и такие, что сойдут на безрыбье, а также рыбины, на которых вы не польститесь ни в коем случае. Но запомни, есть и другая категория, на которую падки мы, женщины: ЕПС, «еще пригодные старики или старухи», те, кому за сорок и за пятьдесят. Мы предлагаем им свою молодость в обмен на их мудрость.

Как объяснить ей, не выдавая себя, что возраст для меня ничего не значит, что я целыми днями только тем и занимаюсь, что отдаю должное старым, но еще вполне пригодным, очень даже пригодным бабенкам? С другой стороны, мне было отвратительно представить, что какой-нибудь старикашка, ветеран шестьдесят восьмого года, осмеливается касаться ее своими грязными лапами. Этот тип, нечесаная жердь, каких в семидесятых было пруд пруди, каждую неделю нес околесицу с телеэкрана. Он был вроде бы светилом в своей области и читал лекции по философии в университете. Хуже всего было для меня узнать, что он до нее почти не дотрагивался, довольствуясь болтовней. Эта половая скаредность обесценивала мои подвиги. По словам Доры, у него был мелодичный голос пленительного тембра, околдовывавший слушателей. Я ухмылялся: влюбиться в голос! Выходит, он импотент?

– Ничего подобного. Наоборот, он отменный любовник, только это для него не главное. Слушая его, я почти впадала в транс, умнела буквально на глазах.

– Если вы с ним не спали, чем же вы занимались?

– Мы разговаривали обо всем и ни о чем, он объяснял мне, что такое немецкий идеализм, буддизм, суфизм, израильско-палестинский конфликт. Он такой начитанный!

– Какой интерес в болтовне о конфликте между племенами, грызущимися из-за нескольких квадратных километров территории?

– Не говори глупости, Себастьян. Ты не учил бы арабский, если бы тебя не интересовал этот регион.

Дора не одобряла мое отрицательное отношение к дипломатии. Как только я начинал зубоскалить про шутов с Ке-д'Орсе[11] – клерков, поклоняющихся начальникам отделов, боящихся директоров департаментов, трясущихся перед министром, – она меня останавливала.

– Ты смотришь на вещи в перевернутый бинокль. Это захватывающее занятие, предоставляющее возможность многое изменить. Смотри не останься на обочине из-за своей лени или мелочности.

Оскорбительно, когда тебя осаживает девчонка на десять лет тебя моложе! Минуты не проходило, чтобы она не завела речь о своем старом писаке: судя по всему, этот друг всех угнетенных объявил личную войну злу и клеймил массовые убийства с гневом, граничившим с гурманством. Он ни на минуту не прекращал свою обличительную песнь, бичуя дряблость и безразличие сытых. Теперь я понимал, откуда у нее взялись такие дурные привычки, начиная с манеры умствовать. Я вдруг почувствовал себя тупицей по сравнению с этим публичным персонажем: я бы предпочел фанатика приверженцу чистого разума, с которым не мог соперничать. Приходилось делать упор на скабрезные обстоятельства.

– Как же ты мирилась с тем, что мужчина спал с тобой от силы раз в две недели?

– Для этого у меня был Рауль!

«Раулем» звался вибратор, который я обнаружил ранее в ее сумочке, рядом со шпильками для волос и безвкусными духами. Иногда мы прибегали к нему в наших любовных играх как к стартеру.

Как ни странно, от этих ее бестактных откровений, которые должны были превращать меня в лед, у меня, наоборот, даже волосы становились дыбом Добровольное воздержание, которое моя любовница блюла с этим мужчиной, казалось мне одной из форм распутства Слушая ее признания, я воображал бездны, рядом с которыми сам представал неискушенным новичком Дора (при звуке ее имени мне так и хотелось произносить столь же гулкие слова: Odorat, Adorer, Ardeur, Aura[12]) была большой мастерицей таких признаний и обычно выбирала момент поспокойнее, чтобы поведать очередную мерзкую историю. Однажды в лютеранской церкви в глубине сквера на улице Гренель – она обожала культовые сооружения, таскала меня на слркбы, трепетала на Святом причастии – она поведала, как одна ее подружка зарабатывает выгулом старых академиков и членов Французской академии. Она держала их за руку, развлекала беседой. Ей нравилось общество старичков – хрупких, полупрозрачных, с синими венами на руках, с худыми и тонкими, как надкрылья у насекомых, пальцами. Этот рассказ вызвал у меня тревогу, когда Дора прибавила:

– Тех, кто настаивает, она готова приласкать. Моя подруга – смазливая брюнетка египетского происхождения. Они прячутся под деревом или под навесом. Она мастурбирует их – нежно, как мать или медсестра. Ей всегда страшно, как бы у слабого здоровьем старичка не случился сердечный приступ. Семя старца похоже, кажется, на капли теплого дождя с легким привкусом мыла. Оно почти прозрачное. Еще она говорит, что большинство кончает без эрекции, словно писает.

Для своего возраста Дора обладала удивительной эрудицией.

– А твоя сперма, которой ты так редко меня потчуешь, – заявила она мне уверенным тоном ресторанного сомелье, – обладает сильным вкусом овечьего молока с привкусом грибов лисичек. Когда у тебя стресс, в ней появляется кислинка.

Она обожала дурацкие, малоаппетитные истории, вгонявшие меня в краску: я подозревал, что она выдумывает их, хотя это было бы признаком больного рассудка; хуже, если они происходили с ней самой. Она делалась совершенно неиссякаема, когда мы поднимались к ней на ветхий чердак. Она жила в двухкомнатной мансарде под самой крышей, где все стены были до потолка заставлены книгами. Мы взбирались туда по служебной лестнице с истертыми деревянными ступеньками. Здание на бульваре Сен-Жермен, стоявшее в каких-то сотнях метров от министерства, было великолепным. Там имелся огромный двор и частный сад. В этом очаровательном чулане она становилась особенно болтлива, словно сам хаос побуждал ее к непрошеным откровениям. Дора хрустела суставами пальцев – она делала это всегда, когда нервничала, – крутила из волос колтуны, превращая свою голову в щетку трубочиста. Еще одна ее подруга, например (я не был знаком ни с одной), наутро после первой ночи любви с парнем оставила полный унитаз, не спустив воду. Что она хотела этим сказать? Как бы на такое прореагировал я? Воспринял бы я это как проверку? В этом была вся Дора: с ней всегда необходимо было проявлять въедливость талмудиста и долго предаваться трактовке происходящего.

Она была помешана на чистоте. После душа она подолгу изучала прогрессирующую порчу своего тела. Раз в час она обнюхивала себя, ловя момент, когда безупречность уступит место сомнительности, труп начнет побеждать жизнь. Эта грань при всей своей неуловимости имела колоссальное значение: гниение вело неустанную войну против человеческого духа. Мытье позволяло отложить на несколько лет фатальный исход, триумф тухлятины. Она неустанно цитировала фразу святого Августина, волновавшую ее, хотя и совершенно противоречившую принципам иудаизма: «Inter faeces et urinam nascimur» – «Мы рождаемся в моче и экскрементах».

Она твердила, что секс родствен нечистотам. Ибо одни и те же органы служат и для наслаждения, и для отправления естественной нужды. Я обожал после любовных объятий нюхать свои пальцы, покрытые влагой ее вожделения, а она морщила нос и говорила:

– Хватит меня по-собачьи обнюхивать, ты смешон. Если бы ты увидел мои внутренности под этой шелковой кожей, тебя бы вырвало.

В принципе любовь – это процесс приручения новизны: она преображает неизвестное в знакомое, включает его в нормальный круг вещей. С Дорой же все происходило наоборот: я отчаивался от ее неизбывной непредсказуемости. К двадцати четырем годам с ней столько всего успело случиться! А рассказывала она про все это, грызя шоколадку, как оболтус, перечисляющий сотворенные им в школе глупости. Речь ее была нейтральна. Так изъясняются подростки: оргазм она называла «гениальным», об удачном половом сношении говорила: «неплохо, симпатично», наши с ней отношения были «классными». Она вела интимный дневник, который прятала, но зачитывала мне отрывки. Там, конечно, говорилось обо мне, но либо на иврите, либо по-креольски, с вкраплением арабских слов, так что я не смог бы прочесть его, даже если бы похитил. Люди никогда не бывают ни такими невинными, ни такими развращенными, какими мы их представляем. Порой я подозревал Дору в наихудшем распутстве, а спустя минуту дивился ее наивности. Но эта простушка показывала мне, вернее, намекала, что знает больше, чем я думаю. Слишком умная или слишком бесстыжая, она всегда оставалась загадкой. Под личиной беспечности она множила безумства и опрометчивые поступки. Молодость нерасчетлива, ибо ставка для нее – бесконечность, возможности ее безграничны. Дора была свободна как ветер: вставала в полдень, работала несколько часов, ночь проводила в кабаре, при желании легко могла отправиться на край света, тогда как я не мог вырваться из сетей абсурдных обязанностей, разрывался между делами. В любое время дня и ночи я задавал себе один и тот же вопрос: чем она занимается и с кем?

Я осознал свое подневольное состояние в тот день, когда по самой невероятной случайности ее бывший любовник, интеллектуал-словесник – мои родители прочли все его книги, хотя теперь считали его реакционером, – явился на Ке-д'Орсе, читать доклад на тему «Франция перед лицом американского господства». Чего ради нашему директору по кадрам понадобилось приглашать этого клоуна – не потому ли, что к нему якобы прислушивался наш министр? Меня сразу охватило отвращение к этому типу. Я нашел его рыхлым и дряблым, мне была мерзка его прическа а-ля «Битлз», его похабные губы, касавшиеся моей ненаглядной, толстый язык, шаривший по дуплам в поганом рту, когда он переводил дыхание… Его голос вовсе не был великолепным, он терзал мой слух, казался невыносимо низким, вкрадчивым, зазывным. Он не доказывал, а пророчествовал, с непробиваемой серьезностью изрекал свои софизмы. Когда все аплодировали, я свистел. Коллеги не понимали моей озлобленности, усматривали в ней политическое несогласие, подозревали меня в симпатиях к идеям атлантизма. Я же своей досадой лишь демонстрировал глубину привязанности к Доре. Приревновать к потрепанному пятидесятилетнему субъекту, почти импотенту, – нет, для этого надо совсем слететь с катушек! Значит, я влюбился – непростительная ошибка при моем ремесле. Я предпочел одну женщину всем другим, отдал должное принципу исключительности. Я обвинял Дору в том, что она нарушила мое устоявшееся существование, внесла ненужный беспорядок в его исполненное страсти течение.

Глава V

С поличным

Вот уже пять лет я балансировал на нагромождениях лжи: один этаж для жены, другой для коллег, третий для Доры, четвертый для друзей. Множимые мною в изобилии, этажи эти грозили мне самому крахом. Вся эта нестойкая конструкция могла вот-вот обрушиться. Многоликий обман как хмель, от его паров даже изрекаемая мной истина у меня же вызывала сомнение. Стоило мне упомянуть некий непреложный факт – и я уже не знал, выдумал я его или пережил в реальности. Любой мистификатор рискует рано или поздно начать обманывать самого себя, принимать на веру собственные выдумки. Мой мозг превратился в замкнутый лабиринт, приоткрывавший каждому только часть вымысла. Я всегда боялся короткого замыкания, потери способности вспомнить, что и кому я говорил. Я заблудился во мной же созданной путанице, потерялся в собственных ухищрениях. Пришло время привести в порядок этот лохматый клубок.

Протрезвевшие любовники

На этот раз Сюзан объявила мне открытую войну, время диалога осталось в прошлом. Она бранила меня по любому поводу, сухо и резко: дети, отпуск, дом, отсутствие у меня желания, моя топчущаяся на месте карьера. Последнее было главным предметом нареканий: она могла простить все, кроме профессиональной неудачи.

– Когда мы уедем за границу, Себ? Во Франции я задыхаюсь. Куда подевались твои амбиции? Ты хочешь остаться вечным посыльным в министерстве, как все эти ничтожества вокруг тебя? А я-то надеялась, что ты хотя бы немного обгонишь своего отца…

Ее трескотня становилась горькой, злобной. В такие моменты ее нос заострялся, превращался в лезвие ножа с двумя дырочками ноздрей, в ужасный отросток, напоминавший о Сирано. Наказывая саму себя за отсутствие у меня интереса к ней, она надумала сесть на диету, хотя и без того в ней были только кожа да кости. Она питалась отварами для похудания, из-за которых ее дыхание стало зловонным. Наши дети насмехались над ней, пораженные, чего ради их мама, и без того тощая, занялась голоданием.

– Это чтобы нравиться вашему папе, – говорила она, призывая таким способом на помощь и одновременно укоряя меня.

– Пять килограммов больше или меньше – какая разница, любимая?

Как ни старался я сдерживаться, слишком часто раздражение охватывало меня. Когда она принималась изрыгать желчь, я представлял ее обезображенной, с раздутым лицом, с отяжелевшими, произвольно падающими веками, и этот досрочный распад доставлял мне удовольствие. Любовь, прекрасная любовь, воспеваемая поэтами, – это машина для накопления недовольства, банк, подсчитывающий время, делящий его на дебет и кредит. Но Сюзан не могла долго сдерживать ярость. Печаль лишала ее сил. Она лила слезы, била посуду, хлопала дверями, будоражила детей. Те раскололись: старший занял мою сторону, младшие, особенно дочь, объединились против меня. Все вместе они кричали, плакали, а я под шумок на цыпочках удалялся. Через несколько минут квартира начинала сотрясаться от ударов молотка: это Сюзан бралась что-нибудь мастерить, чтобы успокоиться. Власть над мелкими вещами была для нее утешением при утрате больших. Потом, жалкая и шмыгающая носом – шмыганье есть выродившееся рыдание, то, что прежде трогало, превратилось в размазывание соплей, – она просила у меня прощения за свои оскорбительные речи и втолковывала мне, что ради спасения брака мы должны как можно быстрее покинуть Париж. Она могла заниматься своим делом, находясь в любой точке земного шара. Я соглашался, желая выиграть время, а главное, не открывать третий фронт.

Потеряв голову, я искал козла отпущения. Вину за гнев Сюзан я взвалил на Дору. Та, кого я боготворил, внезапно предстала главной преградой моей свободе. А поскольку я был в нее влюблен, надо было заставить себя разлюбить ее, совершить безжалостное движение маятника в обратную сторону, подчинить свои чувства воле подобно тому, как обученное войско подчиняется командующему. То было постоянное, неуклонное освобождение от обязательств, конец неиссякаемого искрения. Когда преодолены некие пороги интимности, любовные проявления могут сменить направление и разделить любовников, которых раньше все сближало. Мы думаем, что любим человека. Но любим мы не его, а свое состояние, в которое он нас приводит, для которого он является всего лишь предлогом. Я заставлял себя забыть о ней и в какой-то момент как будто преуспел, я придумывал всяческие причины, хорошие и дурные, чтобы сбросить это тираническое иго. Как всегда, с уходом очарования множатся аргументы в пользу утраты другим былых достоинств. Мелочи, остававшиеся прежде незаметными, превращались в помехи. Включился тонкий механизм распада. Я всегда считал Дору «исчезающей красотой», теперь же видел одно лишь исчезновение, затмение и тщетно искал фазы красоты, света. Время от времени в ней побеждал кричаще дурной вкус: она красила губы кроваво-алой помадой, веки делала черными как уголь, влезала в донельзя обтягивающие джинсы и в неприлично короткую футболку, живот торчал у нее из штанов, как грыжа проколотой шины. Стоило сделать ей замечание, как она выряжалась еще отвратительнее прежнего. Я уже не смотрел на нее восхищенно, как вначале, когда все в любимой пленяет нас так, что становится даже неловко. Наступает момент, когда от другого остается только то, что он представляет собой на самом деле, – неповторимое и одновременно ограниченное, когда он уже не подавляет нас своей новизной. Терпение я потерял тогда, когда, зайдя с ней в аптеку, услышал от фармацевта, любовавшегося из-за прилавка ее огромным пузом, гордо выставленным напоказ, такие слова:

– Как я погляжу, мадам ждет счастливого события!

– Нет, мадам просто разнесло, – не сдержался я.

Выйдя, я стал упрашивать ее взяться за ум, заняться спортом, упражнениями для пресса, иначе она быстро превратится в жирную развалину. Мои предостережения ее обидели. Мне было предложено принимать ее такой, какая она есть.

В другой раз я сидел за столиком кафе с одним знакомым, никому не известным безработным кинематографистом, каких хоть лопатой греби в этих кварталах, где каждый или почти каждый снедаем напастью века – желанием быть художником. Дора прошла мимо нас, не заметив, с недовольным видом, волоча ноги, с устало опущенными плечами. Я спросил у приятеля, как ему эта девица, ни слова не говоря о наших отношениях. Он небрежно ответил:

– Не очень страшная, только кожа ни к черту.

Немного помолчав, он добавил:

– А главное, у нее потерянный вид.

Его слова сразили меня: казалось, суд общественного мнения вынес свой суровый приговор. Мне досталось жалкое, выброшенное на обочину создание! Воображение сразу нарисовало брошенный чемодан, мучающийся одиночеством на вокзальном перроне и готовый льнуть к руке каждого проходящего мимо.

Теперь все в ней заставляло меня болезненно морщиться. Тем более что она взялась «извлечь меня из потемок невежества» и приобщить к Каббале. Ее раж новообращенной проявлялся в нескончаемом, изводившем меня разглагольствовании. Я оставался неуязвим для ее библейской чуши. Это приводило ее в отчаяние, она разрывалась между разными пристрастиями, Сионом и негритюдом, Римом и Иерусалимом, Новым и Ветхим Заветом. Меня раздражала ее квартирка: сплошь голые лампочки на облепленных дохлыми мухами проводах, пятна на ковре, испачканные стены, повсюду валяющиеся диски и книги, вечно не убранная постель. Неумолчный стук кастаньет – с таким звуком она ломала себе один за другим суставы пальцев – приводил меня в бешенство. Мне не нравилась ее манера жевать с открытым ртом, как невоспитанный ребенок, я невольно сравнивал ее с Сюзан и ее холодноватой утонченностью. Она оказалась кошмарно надоедливой, ныла, что я не обращаю на нее внимания, что наши отношения ни к чему не ведут. У нее все обязано было иметь смысл, каждые две недели она подводила итоги. С ней я снова чувствовал себя несчастным человеком, загнанным в тиски супружества.

Наконец, из-за нее я забросил своих ангелов. Я уже не мог показывать класс грязного разврата. Пришлось почти забыть, что моим призванием была не страстная любовь, а эротическая преданность сразу многим. А ведь когда-то я поднимался в свой второй кабинет с лопающейся от напора ширинкой, в нетерпеливом желании предаться прелюбодейству с моими Совершенствами. В моей тетрадке не было свободного места, и меня угнетала невозможность удовлетворить все ожидания. Каждая моя эрекция походила на восход солнца. С Дорой же я вел себя отвратительно, закатывал сцены по пустяковым поводам, заставляя ее с лихвой расплачиваться за все мучения, принимаемые мной от супруги. Вместо того чтобы помогать ей, я раздувал ее недостатки, усугублял ее несчастье. Правда, все неизменно завершалось крепкими объятиями, она снова превращалась в бьющую копытами прекрасную кобылицу, галопировавшую на пару со мной по дороге блаженства. Она перебирала четки оргазмов, как мальчик-с-пальчик, сжимавший крошки хлеба в кулачке; от приступа чувственной радости ее лицо оживлялось, очаровательными судорогами выдавая испытываемый ею экстаз. Но нас не переставал разъедать яд раздора. Пока что она сносила мои приступы желчности. Отсутствие у нее реакции усиливало мое плохое мнение о ней. В любви действует непреложный закон: слабость другого встречает не снисхождение, а презрение. А ведь она еще ничего не знала о моем любовном ремесле.

Интимные истины

Существует еще одна деталь, которую я позволю себе назвать анатомической. Мои занятия на улице Край Света требовали некоторых предосторожностей: как всякий мужчина, я должен был беречь силы, ибо не обладал способностью к неограниченному восстановлению. Выражаясь напрямую, я не мог извергать семя с каждой клиенткой, в противном случае я бы оказался непригоден для следующей. Приходилось притворяться. Я отработал кое-какие уловки: в частности, ржал по-ослиному, создавая иллюзию ураганного порыва. Врал, будто научился у одного мастера дзен оргазму без эякуляции, одним внутренним сосредоточением. Дамы восхищались моим мастерством, а я старательно гримасничал, восполняя этим отсутствие положенных ощущений в причинном месте. Мне даже удавалось прекращать эрекцию, усиливая этим достоверность происходящего. Где-то я вычитал, что некоторые мужчины-проститутки тайком мажут себе ляжки яичным белком, изображая эякуляцию, для чего держат под кроватью мисочку. Но меня отвращали трудности такого трюкачества, к тому же яичный запах убивал бы всякую иллюзию. Поэтому я обходился без реквизита и совокуплялся без семяизвержения. Я сопровождал своих посетительниц в их наслаждении, как провожают покойников: один уходит, другой остается. Свои подлинные оргазмы я продавал дорого, ведь они лишали меня главного средства производства. Семя – редкий и ценный материал. Агония сокращающегося члена, подобная агонии задыхающегося без воздуха аккордеона, была для меня тягостным зрелищем.

С Дорой я старался избегать излияний семени и позволял себе настоящий экстаз только в каждое третье-четвертое совокупление. Она удивлялась, допытывалась, достаточно ли она меня возбуждает: вечная ее одержимость доказательствами, словно мало было одной эрекции. Пришлось и ей нести чушь насчет мастера дзен, но она прервала меня на полуслове. Она читала справочники на эту тему, она вообще про все на свете читала. Там говорилось, что мужское сдерживание – проявление стремления питаться энергией от женщины для достижения бессмертия. Дора доказывала мне:

– Если для тебя любовь – не обмен, значит, она для тебя – присвоение, источник сил, которые ты хочешь обрести.

Эти слова поразили меня в самое сердце, я не знал, что ответить. Но однажды под давлением обстоятельств и уверенности, что терять мне уже нечего, я решил сознаться. У меня имелась тогда регулярная клиентка, директор крупного магазина, любимым занятием которой был экзамен по мастурбации. Она приходила в строгом облачении – в толстых солнечных очках, в сером костюме, юбка которого доходила до икр, а пиджак стискивал груди, здоровенные, в тугом, как сжатый кулак, чехле. Ее излюбленным инструментом была плетеная тросточка. Я играл роль плохого ученика, тупицы с задней парты. Она громко командовала:

– Виржиль, к доске!

Я вставал и брел к ней с понурой головой. Она резкими движениями расстегивала на мне ремень, спускала с меня штаны и трусы (в виде плавок, ужасный старомодный предмет, который приходится натягивать выше пупа, придавая мужскому достоинству вид длинного носа), придирчиво рассматривала мой пенис, приподнимая его своей тросточкой.

– Посмотрим, что нам поведает этот лентяй. Слушаю вас, Виржиль. Предупреждаю, я на вас очень сердита. В последний раз вы отвечали хуже некуда.

В этой неудобной и смешной позе, с ногами скованными спущенными штанами, я приступал к рукоблудию. Она следила за происходящим согнувшись, чуть ли не тычась носом мне в срам. При этом она густо краснела, ее ноздри трепетали, она охаживала мне задницу своей тросточкой, покрикивая:

– Быстрее, не отлынивай, бездельник!

Мне приходилось усердствовать минут десять, ускоряя движения по ее требованию. Потом она отправляла меня на место, ждала, пока член у меня размягчится, и снова вызывала, надрывая связки. Одно и то же повторялось без перемен в сценарии раза три-четыре, пока тяжкий однообразный труд в течение получаса и более не приводил к тому, что у меня сводило и парализовывало руку. На это она реагировала размахиванием тростью и криком:

– А заключение, Виржиль? Вечно вы забываете про заключение. Вам не стыдно?

Обычно она таскала меня за ухо, до крови щипая и выкручивая мочку, от отвращения плевала мне на член, блестевший от слюны. Подобно римскому императору, опускавшему большой палец, подавая знак, чтобы побежденного прикончили, она затем клала ледяную руку мне на член, и это прикосновение дарило мне полнейшее блаженство. Наконец-то мне разрешалось облегчиться, что я и делал, издавая загробный хрип. Полагалось, чтобы я все вокруг забрызгал спермой. Потом она, кривясь, исследовала следы этого извержения, трогала сперму пальцем, нюхала и выставляла оценку, зависевшую от объема семяизвержения, силы струи и консистенции капель. За дополнительные двести евро я должен был все начинать сначала. Моя суровая учительница сама никогда не раздевалась и уходила такой же, какой пришла, сложив и убрав в сумочку трость. Красные рубцы, оставленные ею у меня на руках, на спине и на заду, быстро проходили.

Как-то раз спустя час после такого ее визита я увиделся с Дорой. С некоторых пор, устав от скрытной жизни, которую я навязывал ей, она вбила себе в голову, что надо помирить меня с Сюзан; она, видите ли, чувствовала себя виноватой перед моей семьей, причем до такой степени, что по ночам ей снилось, что мои дети обвиняют ее в краже у них папочки.

– Ложь – форма воровства, – говаривала она, цитируя Талмуд.

– Нет, это форма сострадания, ведь так мы избавляем ближнего от страданий, причиняемых откровенностью.

– Брось свои софизмы, Себастьян. Скажи правду своей жене, она благородный человек, она тебя простит. Я готова уйти, чтобы вас помирить.

Обычно, приняв это решение, она взбиралась на меня и навязывала дикую возню, царапала и обзывала меня, орошала меня своими сокровенными водами и надолго хлопалась в обморок, успев обругать меня и наговорить богохульств в манере ломового извозчика. Но в тот вечер, лишившись сил после недавних ответов у доски, я отверг ее приставания. Этот отказ, не имевший в наших отношениях прецедента, обидел ее. Впервые за долгое время она вышла из себя. Много недель она копила негодование и теперь выпалила, как пушка От ее сетований некуда было деваться. Она изводила меня обвинениями:

– Ты всего лишь мелкий игрок, днем ты якшаешься со мной, а потом идешь ночевать под бочок к женушке.

Глупо, но этим она меня уязвила. Мне бы держать язык за зубами, но нет, меня вдруг охватило желание окончательно все разрушить и во всем признаться.

– Ах, я, значит, трус? Ладно, сейчас я тебе все выложу. Поверь, ты не разочаруешься…

И, не думая о последствиях, я по порядку поведал ей обо всех перипетиях своей продажности. Внезапность моего признания мигом ее успокоила.

– Так вот почему ты сдерживаешься?

Она не могла мне поверить, слишком невероятным было услышанное. Я испытывал двойное наслаждение: оттого, что сказал правду, и оттого, что сказанное выходит за границы достоверного. Нарисованный мной портрет жиголо превосходил ее разумение, ведь она была знакома только с тихим чиновником и с капризным любовником.

– Тебе нужны деньги, ты наделал долгов?

– Нет, я совершаю это ради удовольствия, мне это нравится.

– И ты смеешь говорить мне такое?

– Да, любовь моя, я испытываю неодолимое желание сеять вокруг себя добро. У меня страсть к столпотворению, мне необходимо, чтобы каждую неделю передо мной оголялось как можно больше женщин.

– Так ты спишь со мной, а потом трахаешь другую?

– Бывает и наоборот. Все другие приводят меня к тебе, а ты толкаешь меня к ним.

– Быть этого не может!

– Может! Я давно хотел тебе об этом рассказать. Но ты такая скованная! Попытайся встать выше своих предрассудков, понять красоту того, что я совершаю.

Пользуясь ее смятением, я обстоятельно рассказал ей о приключении того дня, показал слабые следы от трости, свой безжизненный член.

– Так что, как видишь, я выведен из строя, на восстановление уйдет несколько часов.

Ей пришлось сесть и налить себе рюмку водки.

– Скажи, ты, по крайней мере, предохраняешься или на все махнул рукой?

– В принципе я осторожен, но ты же знаешь, как это бывает, иногда и забываю в пылу…

Дора поежилась и залпом выпила рюмку.

– А ты подумал о своей жене, о семье? Ты хоть знаешь, сколько бактерий можно подцепить от одного поцелуя?

Ее тяжелые груди ходили волнами от возмущения. Она принялась сосать горький грифель черного карандаша, валявшегося на столе, и случайно разгрызла его своими острыми зубами в пыль. Я с трудом поборол желание ткнуть ей карандашом в глаз, когда ее губы, черные от грифеля, произнесли:

– Я тебе не верю. Ты меня дурачишь.

Она облегченно улыбалась, словно пережила ложный испуг.

– Подумать только, я чуть было не поверила!

Утомленный ее скепсисом, я решил предъявить доказательства Пусть убедится, с каким типом имела дело целый год.

– Сомневаешься? Ну, так гляди!

Я отодвинул дверцу шкафа и одежду на плечиках, открыв доступ к внутреннему шкафу и комоду. Любому труженику на ниве секса приходится рано или поздно обзавестись набором приспособлений; странно, если бы он действовал голыми руками, нельзя же представить каменщика без молотка, архитектора без чертежной доски, врача без стетоскопа. Я хранил свой инструментарий в коробках из красного дерева, каждый вечер чистил его, заменял пришедшее в негодность. Я проявлял чрезвычайную тщательность. Дора вытаращила глаза на несчетные кожаные мини-юбки, платья с глубокими вырезами, корсеты, штанишки с разрезами, колготки в крупную сетку, высокие бюстгальтеры, прозрачную кисею. Все это хозяйство, оставляемое у меня клиентками, я раскладывал по алфавиту – так в семейных пансионах хранят столовые салфетки. Я стал хранителем женских сокровищ, содержателем гарема атласа, латекса, браслетов. Другие ящики были набиты подарками моих куколок: одноразовыми зажигалками, футлярами для ключей, непристойными статуэтками, бездарными холстами с Монмартра; все это я из суеверия не осмеливался выбросить. Здесь же хранились наручники, кольца для пениса, плетки-многохвостки, спринцовки и прочая ерунда, разложенная по размерам, как дешевая обувь на базарном прилавке, побрякушки, заставляющие думать одновременно о мелочной лавке, пыточной камере и врачебном кабинете. Моя квартирка кишела тайниками, раздвижными дверцами, виртуозно исполненными нишами в стенах. Дора нервно хохотнула и воскликнула тоном особы, которую невозможно провести:

– Ну и спектакль!

От злости я чуть было не схватил ее за шиворот.

– Приходи завтра ровно в три пятнадцать дня. В три тридцать я принимаю Мари-Жанну, лаборантку. Ты спрячешься вот за этим шкафом. Сама убедишься, вру я или нет.

– Как ты боишься, что я тебе не поверю!

– Ты сможешь присоединиться к нам, если захочешь. Лаборанточка обожает женщин.

Но на следующий день, постучавшись в мою дверь и притаившись в чулане, среди коробок и пакетов, Дора почти сразу выскочила оттуда, сославшись на приступ клаустрофобии. Она сбежала, как разбойница, не дождавшись Мари-Жанну. Я испытал в связи с этим чувство сексуальной неудовлетворенности.

Оползень

Мы снова виделись, снова проваливались в экстаз. Но теперь Дора, падая ко мне в объятия, дрожала, и я не знал, чем это вызвано, возбуждением или отвращением. Каждое наше свидание получалось хуже предыдущего. В постели наши тела занимались любовью, но наши тени рисовали совсем другую сцену: огромная женщина душила крохотного мужчину, тщетно бившегося под ней. Это были скрежещущие движения двух механизмов, которые сцепляются, разъединяются, расходятся, снова сближаются, не находя правильной дистанции. Она больше не заговаривала о моих признаниях. Я не знал, как относиться к ее молчанию: как к дурному предзнаменованию или как к исчерпывающему доказательству ее слабохарактерности? Но я недолго пребывал в растерянности. Она постепенно охладевала, наши объятия утрачивали былой жар. Она позволяла собой овладеть, спрашивала «Готово?» и одевалась. Только что она была разнузданной вакханкой – и вот она уже бесчувственная железка; в воздержанности она так же не соблюдала умеренности, как и в наслаждении. Своей способностью к сознательной удрученности она подминала меня под себя.

Так продолжалось до тех пор, пока она окончательно мне не отказала. Ни с того ни с сего она заявила, что принимает обет целомудрия, чтобы искупить мою развращенность. Считая это очередным бредом, я стал бесстыдно тискать ее. Но она меня оттолкнула. Взбешенный отказом, я спустил штаны и принялся мастурбировать перед ней, воинственно поднося ей член под самый нос. Мне хотелось донять ее своей похотью, забрызгать ее своим семенем, испачкать ее одежду.

– Хочешь секса? Ладно. Смотри на меня внимательно.

Холодно, со спокойствием, не предвещавшим ничего хорошего, с глазами цвета серой пемзы, она сняла юбку и трусы. Я и представить не мог, что сейчас последует. Она достала из сумки нитку и иголку, растопырила ноги и стала спокойно, действуя на ощупь, сшивать себе вагину, как швея, взявшаяся за штопку. Стальная игла проткнула губу, хлынула кровь, я вскрикнул. Восхитительный орган превращался у меня на глазах в кровавый кусок мяса, в зияющую рану. Она предлагала мне это зрелище с таким видом, словно хотела сказать: «Гляди, что ты со мной сделал! Я дойду до конца!»

Она не плакала, сосредоточившись на своем занятии. От этого тошнотворного зрелища я окаменел. Только когда игла воткнулась в другую губу, я наконец не выдержал:

– Ты что, совсем больная? Что ты делаешь?!

– Сам видишь. Запираюсь от тебя, чтобы лишить тебя доступа.

– Умоляю, прекрати!

– Ты больше ко мне не прикоснешься? Поклянись!

– Клянусь! Прекрати этот ужас, прошу тебя!

Она встала с залитыми алой кровью ногами и заперлась в ванной. Вышла она оттуда мертвенно-бледная. Я предложил вызвать врача, отвезти ее в больницу.

– Мне очень жаль, Себ, но я потерпела провал.

– Что ты болтаешь? – У меня дрожал голос, я совсем потерял самообладание.

– Мне не удалось справиться с твоим заблуждением, вернуть тебя Богу.

– Хватит про Бога, черт возьми! Чтобы я больше не слышал этого непристойного слова!

В ожесточении я вырвал из ее рук сумку, вытряхнул оттуда все ее дурацкое благочестивое содержимое и выкинул его на балкон, где оно угодило в цветочные лотки. Она спокойно все собрала и вытерла. Я попытался прижать ее к себе.

– Я немедленно везу тебя в больницу. Такие раны могут воспалиться.

Она аккуратно высвободилась, отодвинула меня локтем, пробормотала еле слышно:

– Я все попробовала, все…

Она попятилась к двери и захлопнула ее за собой. Я не стал ее останавливать. Жестокость зрелища слишком потрясла меня. Можно сказать, счастливо отделался! Бедная дурочка! Никуда не денется, рано или поздно позвонит. Несколько дней я наслаждался вновь обретенной свободой, вернувшись к своей прежней рутине: работа, семья, обслуживание охочих бабенок.

Так продолжалось до тех пор, пока я, проснувшись однажды утром, не понял – слишком поздно! – что Дора так и не появилась. Я воображал, что разлюбил свою талмудисточку с фигурой богини сладострастия, а на самом деле она сама бросила меня. Свою временную усталость я принял за утрату привязанности. Я поспешил послать ей большой букет цветов с милой открыткой, в которой просил прощения и во всем винил себя. Потом принялся бомбардировать ее телефонными звонками, умоляющими письмами, даже обещал обращение в ее веру. Я готов был заделаться иудеем! Она уже несколько месяцев не работала в кафе и, наверно, сотрудничала сдельно в каких-нибудь иностранных газетах. Я вздрагивал при каждом телефонном звонке, хватал трубку, но это всегда оказывалась другая, не она. Своим исполненным надежды тоном, сменявшимся разочарованием, когда я слышал голос звонившей, я отпугнул не одну клиентку. Я обслуживал своих ангелов без всякой страсти, работал спустя рукава, и коллеги не могли этого не замечать. Я дошел в своем бесстыдстве до того, что воспользовался «счетом сбережения времени», открытым министром для своих служащих в рамках исполнения закона о 35-часовой рабочей неделе. По этой системе я имел право на дополнительные отгулы как отец семейства, на профессиональную и профсоюзную подготовку, на уход за тяжелобольными, на сопровождение престарелых. Я уже похоронил двух тетушек и двух бабушек; хорошо, что суеверие мешало мне написать заявление о похоронах моих собственных родителей… Я уж не говорю о дополнительных днях отдыха и о религиозных праздниках, не фигурирующих в официальном календаре, но подлежащих соблюдению во имя культурной диверсификации. Я превратился в опытного арифметического канатоходца, так что даже мой покровитель Жан-Жак Бремон, раньше позволявший мне многое, насторожился и пригласил меня пообедать, чтобы разобраться в происходящем. Он недавно получил назначение послом Франции в Мадриде. Я усиленно интриговал, чтобы его любовница, работавшая на том же этаже, получила пост директора филиала Французской академии в Барселоне. Мы много лет помогали друг другу, и взаимные услуги превратили нас в сообщников. Но теперь положение изменилось.

– Что происходит, Себастьян? Я вас не узнаю. Предупреждаю, со следующей недели я больше не смогу вам помогать. В принципе вы недосягаемы для критики, но в кулуарах о вас ходят недобрые слухи. Мой преемник не будет к вам так же снисходителен. Возьмите себя в руки, старина. И сделайте милость, найдите другой предлог для ваших шалостей: курсы арабского и хинди больше не проходят.

Его преемник, Жан-Иняс де Гиоле, несмотря на свое архаичное имя, оказался хлыщом двадцати семи лет, изображавшим каменное спокойствие. Первое же рукопожатие с ним стало свидетельством того, что моим союзником ему не бывать. В довершение всего мне еще раз предложили поехать за границу: Лесото, Никарагуа, Бирма, Бангладеш… Почему не Гренландия и не острова Кергелен? Мне не пришлось развивать активность ради отклонения этого предложения. К счастью, ни в одной из этих стран не оказалось французского лицея, подходящего для моих детей. Сюзан волей-неволей была вынуждена признать это, что не помешало ей объявить меня виноватым и осыпать упреками. Начальник управления кадров предупредил меня, что отказом от работы за рубежом я подрываю свою карьеру. Мне это было все равно, как и то, что коллеги шепчутся у меня за спиной, превратно толкуя мою деятельность.

Важным для меня оставалось только одно: чтобы на мой автоответчик выпал, как роса, голос Доры с сообщением о помиловании. Я вдруг осознал, что, желая проучить ее, я наказал сам себя. А еще я понял, что человек, покидая нас, приобретает новую сущность. Находясь рядом, он кажется обузой, но, уйдя, становится необходимым. Любовь искупает грех нашего существования, но крушение любви снова сталкивает нас лицом к лицу с бессмысленностью жизни. Вопреки собственным принципам, я открывал для себя, что люди по-разному ценны для нас, что среди них есть даже незаменимые. Дора позвонила мне один-единственный раз, только чтобы попросить перестать тревожить ее. Перед тем как повесить трубку, она бросила:

– Ты больше не дотронешься до своей кошерной негритяночки…

Я был так счастлив слышать ее голос, что до меня не сразу дошел смысл послания. Я тут же перезвонил, но ответом мне были лишь длинные гудки. Наверное, она звонила из телефона-автомата Я помчался к ней и одним махом взбежал на шестой этаж. Милая студентка-африканка с красивыми голыми плечами сообщила мне, что Дора Анс-Коломб уехала, не оставив своих координат. Она пригласила меня полюбоваться, как она прибралась в квартире: это было рке не знакомое мне греховное гнездышко, а чистое, нарядное жилище, выкрашенное желтой краской и украшенное наивными гравюрами с видами улицы Сен-Луи. При всей растерянности я поймал себя на желании покусать новой съемщице плечи и зарыться носом ей в подмышку. Консьержка в ответ на мой вопрос заявила: «Мадемуазель из шестой квартиры съехала, не заплатив и не оставив своего нового адреса. Никто в доме не вспомнит эту чертовку добрым словом!»

Незнакомка в четверть шестого

Как-то днем я валялся на диване в своей квартирке, не имея охоты к основному связанному с ней занятию. Папаша рассказывал мне по телефону о своей последней причуде – мочиться сидя, что, по его утверждению, обладало двойным преимуществом: клало конец мужской гордыне, заставляющей выпрямляться для мочеиспускания, и хорошо действовало на простату, не подвергавшуюся излишнему давлению. Забота о здоровье вкупе с политической моралью! Вдруг раздался звонок. У меня усиленно забилось сердце. Я никого не ждал, это могла быть только Дора, она меня простила. Провидение спасло меня еще раз. Я бросил трубку и стал метать на стол приметы своего духовного возрождения: книгу о Каббале, еще одну об иудейской мистике. Купленные после ее ухода, они олицетворяли мое желание приблизиться к ней. Истины ради должен сказать, что я их не искал, они сами попали мне в руки. Звонок не умолкал, одновременно плаксивый и требовательный. Мне потребовалось усилие, чтобы для ускорения спуска не скатиться кубарем по лестнице. Я нажал на кнопку замка, не спрашивая, кто там, и стал ждать, привалившись к дверному косяку, стараясь унять сердцебиение. Человек, поднимавшийся по лестнице, счел лишним назвать в домофон свое имя. Какой чудесный сюрприз! Мерные шаги стихли на последнем этаже, словно посетительница растерялась, не зная, что надо подняться по боковой лесенке, ведущей на мой насест! Тишину нарушило шуршание бумаги, потом раздались два робких удара: так может стучаться только женщина. Я набрал в легкие побольше воздуху и отпер дверь, широко улыбаясь. Это происходит помимо меня, я в этой ситуации всегда улыбаюсь, строю располагающую гримасу продавца. Но в этот раз челюсть у меня так и осталась висеть. Я узнал темный профиль на фоне освещенного коридора. Это была Сюзан собственной персоной.

У меня отхлынула от лица вся кровь. Я чуть не упал, сраженный неожиданностью. Она стояла, закутавшись в черный матерчатый плащ, сопя носом, с лихорадочно пылающим лицом. В это время года, когда женщины простужаются, они начинают благоухать эвкалиптом, мятными конфетками. Она выглядела чрезвычайно смущенной.

– Ты ждал не меня?

Голос у нее дрожал, как она ни старалась придать своим словам сердечность. У меня в мозгу творился ужасный переполох: я должен был как-то защититься, причем быстро, ни в коем случае не выглядеть застигнутым врасплох. Я знал, что человек, мучающийся недоверием, охотнее хватается за вымысел, чем смотрит в лицо истине. Сюзан вошла сама, не дожидаясь приглашения.

– Надо же, как тут у тебя мило, даже со вкусом! Вот, значит, куда ты приходишь каждый день. Ты не спрашиваешь, как я узнала?

– Ты меня выследила?

– Ничего подобного!

К ней возвращалась уверенность. Она достала из сумочки фиолетовый конверт из качественной веленевой бумаги, толстой и мягкой, в таких шлют друг другу весточки влюбленные.

– Ты не догадываешься?

– Нет.

Она вынула из конверта листок, исписанный тем же почерком, каким был написал адрес.

– Читай. Это анонимное письмо. Автор – твой доброжелатель. Наверняка одна из твоих приятельниц, которых ты тут принимаешь, пока учишь арабский язык.

От этих слов у меня все поплыло перед глазами. Я с трудом удержался на ногах, я не мог поверить в услышанное. Кто сыграл со мной эту подлую шутку? Мне бы повалить Сюзан на кровать и заняться с ней любовью – прекрасное отвлекающее средство. Но секса мне хотелось не больше, чем повеситься. Я постарался придать лицу надлежащее ситуации выражение.

– Действительно, надо было раньше тебе сказать. Я снял эту конуру, чтобы в спокойной обстановке зубрить после работы языки.

– Да уж, языки не знают здесь покоя, кто бы сомневался!

– Лучше взгляни, прежде чем острить.

По случайности на столике, рядом с книгой о Каббале, лежали открытыми тетрадка и хинди-французский словарь; здесь же присутствовал, благо, заглавием вниз, еще один томик – ежегодник «Шаловливый Париж». Все вместе могло ее отвлечь, послужить хоть каким-то доказательством того, что мой бордель является на самом деле степенной библиотекой.

– Пойми, Сюзан, мне тридцать пять лет, у меня трое детей, работы по горло. Мне нужна своя комната, что-то вроде тайного садика, чтобы приходить в себя. Знаю, это ошибка, но рано или поздно я бы тебе об этом рассказал.

Я чувствовал, что жена готова проглотить эту наживку, отбросить мучительные подозрения.

– Об этом никто не знает, ни Жюльен, ни Жан-Марк…

– Наконец-то правдивые слова. Это я подтверждаю, они совершенно не в курсе дела.

Во мне проснулась безумная надежда. Часы показывали двадцать минут шестого. Моему следующему ангелу, в действительности сущему мастодонту, было назначено только на шесть часов. Немного везения и побольше расторопности – и я успею успокоить Сюзан, даже проводить ее до машины.

– Пойдем выпьем чего-нибудь в бистро на углу.

– Нет, я предпочитаю твой тайный садик, хочу посмотреть, какие растения здесь произрастают, какие плоды здесь возделываются.

К ней вернулась язвительность. Ясное дело, кровать под балдахином, белые атласные простыни и вышитые на подушках сердечки с монограммами «Полюбим друг друга друг на друге» (согласен, сомнительное предложение!) расходились с моей версией. Она озадаченно осмотрела мое рабочее место, присела, попрыгала, проверяя упругость матраса.

– Наверное, на этой кровати и происходит изучение восточных языков. Чувствую, стоит мне растянуться – и я заболтаю на арабском.

Она опрокинулась на спину, растопырила ноги, завиляла тазом, заверещала, замотала из стороны в сторону головой.

– Как тебе мой выговор?

Я и забыл, что моей супруге было присуще чувство юмора. Положение ухудшалось. Надо было без промедления уводить ее. Спуститься вниз, убраться от этого знойного места подальше.

– Тебе это кажется странным, знаю. Но мы переживаем кризис, я опасался, что ты плохо это воспримешь. Пойдем выпьем пива, нам обоим это будет полезно.

Сюзан указала пальцем на этажерку, уставленную бутылками водки, коньяка, фруктовых ликеров. Все до одной были початые.

– Как я погляжу, от иностранных языков пробуждается жажда. Надеюсь, ты, по крайней мере, не стал алкоголиком?

– Это старые бутылки, я собрал их из-за этикеток.

– До чего же приятное у тебя любовное гнездышко! Надо было пригласить меня сюда раньше. А что, я бы пришла!

– Я так и собирался поступить, поверь, я готовил тебе сюрприз.

Вранье изливалось из меня, как тошнотворный сироп. Она напряглась.

– Ты жалок, Себастьян. Скажи мне, кто эта женщина?

И она протянула, вернее, швырнула мне в лицо фиолетовый листок. Я взял его, содрогаясь от страха. Почерк оказался знакомым. Она не стала маскироваться. Письмо писалось не второпях, строчки были ровные, выдавая продуманный замысел. Вот что было написано на одной стороне листа красивым почерком, синими чернилами:

«Твой муж – проститутка. Он принимает женщин во второй половине дня в доме № 19 по улице Край Света, 75004, Париж, 5-й этаж, вверх по лестнице. Код 07852, домофон на имя Виржиля Кутанса». В скобках были указаны станции метро «Сен-Поль» и «Отель-де-Виль» – сразу угадывалась студентка, пользующаяся общественным транспортом. Наверное, я ужасно побледнел, иначе Сюзан не спросила бы меня, как я себя чувствую. У меня ослабели ноги, мозг утратил способность воспринимать окружающее. Язык не мог выговорить ни слова, я судорожно подыскивал хотя бы одно, которое рассеяло бы колдовство. Но у меня не было даже сил объявить это письмо бессовестной клеветой. Я не знал, что хуже: быть пойманным с поличным Сюзан или преданным Дорой. Лишь одно было совершенно ясно: нет ничего хуже сочетания того и другого. Я не мог поверить, что моя возлюбленная оказалась способна на такое, ведь она только и болтала что о милосердии!

– Кто она, Себастьян? Расскажи мне о ней. И откуда этот псевдоним – Виржиль? Удовлетвори мое любопытство. Кажется, у тебя передо мной должок.

Безжалостное закабаление

Я никак не мог собраться с мыслями. На лбу у меня выступили крупные капли холодного пота. Мной овладело сумасшедшее желание ударить Сюзан, стукнуть ее затылком о стену, наказать ее за то, что она выкурила меня из норы. С обеих сторон накопилось слишком много озлобления, наша совместная жизнь превратилась в омут горечи.

– Жюльен заметил с некоторых пор, что ты стал странным. Он даже спрашивал меня, не попал ли ты под влияние какой-нибудь секты. Я непременно его успокою: ты возделываешь садик.

Я остался нем, не мог поднять голову, как разбойник, пойманный на месте преступления.

– Себастьян, я хочу, чтобы ты признался. Скажи правду.

Внезапно раздался звонок домофона. Новый удар кинжала мне в грудь. Сердце запрыгало, как безумное. Было ровно шесть вечера, время пролетело слишком быстро. Все потеряно. Клиентка вопреки правилам не позвонила мне на мобильный телефон. Я установил в своей работе непреложное правило: никогда не впускать новую женщину, пока предыдущая не свернет за угол улицы. Этого требовала простая благопристойность: в проституции, как в туалете, лучше не знать, кто был вашим предшественником.

– Ответь! – потребовала Сюзан приторным голоском. – Может, это почтовая посылка? Правда, ты не упоминал, что ждешь посылку…

От растерянности я чуть не расхохотался. Со страху у меня помутился разум, меня разбил паралич, я застыл, как истукан. Я угодил обеими ногами в грубо расставленный ею капкан.

– Наверное, так и есть, мне прислали книгу.

– Книгу! Действительно, ты ведь обожаешь книги, приобретаешь их ящиками!

Звонок ожил еще раз, выдавая нетерпение посетительницы: я узнал властный стиль своей следующей клиентки. Сюзан сама нажала кнопку, открывавшую дверь подъезда. На лестнице послышались тяжелые шаги. Мы молча прислушивались, нам обоим казалось, что они раздаются у нас в головах. Это была моя «шестичасовая четверговая» (я уподобился начальнику вокзала), женщина в годах, одевавшаяся, как священник, – в черный глухой жакет и темные брюки, – с могучими предплечьями и татуировкой в виде кельтского креста. Она тоже была не без причуд: надевала желтую тунику восточного сатрапа, садилась под лившиеся из динамиков звуки ситара в позу лотоса и блаженно вдыхала запах тлеющих вокруг ароматических палочек. Мне полагалось подкрадываться сзади, опрокидывать ее и овладевать – ограничимся таким кратким описанием. На втором этаже ее шаги замедлились. Я представлял, как она отдувается, кляня свою тучность и устаревшую планировку дома, не позволяющую установить лифт. Она продолжила свое гималайское восхождение, сопровождая его душераздирающим кашлем. Не хватало только, чтобы она принялась отхаркиваться, иногда с ней это приключалось. Сюзан с растущим ужасом прислушивалась к доносившейся с лестницы брани, достойной водителя грузовика. Дверь распахнулась, стоявшее за ней мужеподобное создание перевело дух, откашлялось и сделало шаг назад. Увидев нас, женщина произнесла вульгарным тоном, утрируя парижский акцент:

– Я никого не побеспокоила? Это мое время, нет?

Сюзан побелела, ее лицо сморщилось, как скомканный лист бумаги, ресницы беспорядочно затрепетали, напряжение перешло в судорогу.

– Какие проблемы, я подожду на лестнице, дел-то!

Теперь Сюзан походила на затравленного хорька, в которого вот-вот вцепятся собаки. Я прирос зачарованным взглядом к ее смятой мордочке, выражавшей полное смятение. Эта минута была местью ей за пятнадцать лет супружеской каторги. Казалось, лепестки кожи облетают один за другим с ее лица, уменьшая его до размера кочерыжки. Если бы она скончалась на месте от избытка чувств, мы с толстухой выбросили бы ее в окно, как ненужный хлам. Она беззвучно пошевелила губами, что-то проблеяла и выскочила вон, сжав зубы, чтобы не заорать. Воздух очистился, сброшенные маски со страшным стуком упали на пол. Моя клиентка, нечувствительная к этой мелодраме, рке переодевалась в ванной, словно борец сумо, напоминая мне о моем смиренном долге.


В тот же вечер на пороге нашей квартиры на улице Прибытия меня ждали чемоданы. Сюзан в халате, с набрякшими мешками под глазами, потребовала, чтобы я покинул дом.

– Детей я уложила. Если что-то твое осталось, я все пришлю в твой… тайный сад.

Ее вид оскорбленной супруги вывел меня из себя. В последнем приступе мстительности я выпалил:

– Да, я по совместительству жиголо, подумаешь! Я тоже имею право на развлечения в свободное время.

Сюзан вскинула голову.

– Мой бедный Себастьян, тебя не ждет ничего хорошего. Ты просто неудачник!

Следующие несколько дней друзья звонили и донимали меня своим сочувствием. От Жан-Марка я узнал, что Сюзан взбешена уродством поднявшейся ко мне особы. Она бы еще поняла страсть к роскошной, необыкновенной женщине, но этот ужас ее сразил. Это свидетельствовало о моей чудовищной извращенности. Жюльен заклинал меня подумать о детях, не разрушать семью из-за эротических капризов. Но я улавливал в его тоне плохо скрываемое отвращение. Мне было так стыдно, что наша группа узнает всю правду, что я предпочел сжечь мосты. Они не оставляли меня в покое, но я не снимал трубку. Я чувствовал себя мухой, пойманной на клейкую бумагу: когда она освобождает одну лапку, прилипает другая. В один прекрасный день все звонки разом прекратились. Удивительное единодушие! Только Фанни оставила такое сообщение:

– Негодяй, если то, что я узнала, – правда, то ты отъявленный лицемер. Это так на тебя не похоже! Я тебя не осуждаю, мы никуда не денемся, если вдруг понадобимся тебе.


Спустя две недели я предстал перед Сюзан и ее адвокатом. Она не сидела сложа руки, многие родственники свидетельствовали против меня. Я принял всю вину на себя и согласился на развод на условиях истицы. Я изъявил готовность выплатить компенсацию и отказаться от родительских прав. Разочарованная моей стремительной капитуляцией и исполненная, думаю, желания окончательно растоптать меня, женщина-судья спросила, что я намеревался передать таким поведением своим детям. Я ответил, не думая:

– Вкус шоколада!

В коридоре суда, мрачном, как богадельня, где маялись бедняги, которых вознамерилась раздавить махина юстиции, смирно ждали три моих малыша. Ничего не говоря мне, они бросились к матери. Забо спряталась в объятиях младшего брата, оба нашли убежище за спиной у старшего. Адриен, ему недавно исполнилось четырнадцать, встал перед Сюзан, словно с намерением защищать ее. Я наклонился, чтобы поцеловать ею, но он оттолкнул меня, возмущенно сверкнув глазами:

– Папа, то, что ты сделал, отвратительно.

Я спокойно ответил, чуть присев, чтобы оказаться на его уровне:

– Адриен, когда-нибудь ты поймешь, что я просто старался сеять вокруг себя счастье.

Он отвернулся к брату и сестре, а те дружно прижались лицами к животу своей матери, которая с ожесточенным видом накрыла их руками. Сюзан похорошела, снова стала надменной. Она защищала свое потомство от низостей его родителя.

Глава VI

Первый день поста

Я всегда мечтал о легкости, боясь задохнуться под тяжестью людей и предметов. Меня угнетали воспоминания о родителях, год за годом накупавших все больше мебели и разных безделушек, о жене и детях, отправлявшихся отдыхать с семью-восемью чемоданами. Существует только один аргумент против принципа собственности: то, чем ты владеешь, владеет тобой. Я очень рано расстался с желанием быть заваленным вещами, стал мечтать о ртутной подвижности. Ничего не весить, ничем себя не отягощать, не связывать – эту тройную программу я полностью выполнил. Я разрубил узы, привязывавшие меня к семье, к друзьям, к возлюбленной, чтобы отдаться своей единственной страсти. Но, избавляясь от всех цепей, не пожертвовал ли я самым важным?

Мелкие средства

После развода я лишился тысяч привилегий комфортного существования, ставших для меня необходимыми. С возрастом я привык жить в довольстве и теперь страдал от недостатка удобств. Я давно разменял четвертый десяток и ни разу за всю жизнь ни в чем не испытывал недостатка У меня было не только необходимое, но и роскошное: я вкусно ел, с наслаждением пользовался старинной мебелью, жил в больших домах с инкрустированным паркетом, с изящными садами, учтивыми слугами, путешествовал первым классом и все такое прочее. Мне самому ничего не принадлежало, я жил не по средствам, настоящим паразитом, которому повезло попасть в тепличные условия. Я не ценил щедрости своих родственников, а ведь они помогали нам сводить концы с концами, приглашали нас отдохнуть в Страну Басков, в Бретань, в Марокко, на Карибы. Даже самый непреклонный аскет пригрелся бы в таких уютных условиях. И вот теперь я оказался низвергнут в нужду, встал перед необходимостью строгой экономии. Моя зарплата не уменьшилась, зато возросли расходы. Я выплачивал немалые алименты Сюзан, поэтому мне самому с трудом хватало на житье. Я прозябал в страхе перед нищетой, меня угнетала дешевая одежда, вонючие закусочные, харчевни, пропахшие прогорклым жиром. Мои надежды рушились. Мне представлялось убогое будущее, немощь и болезни. Я оказался пленником квартирки на улице с названием Край Света, прежнего оазиса свободы, а ныне приходящей в упадок тюрьмы. Даже балдахин кровати обрушился, причем в тот самый момент, когда я оприходовал одну дылду – то-то она хихикала! Пол вздыбливался сломанными паркетинами, краны шипели и подтекали, плохо пригнанные оконные рамы пропускали холодный воздух, от которого у меня мерзли ноги. Я жил в нарастающем кавардаке, все меньше отличавшемся от прежнего убогого обиталища Доры. Шкафы были битком набиты остатками былой роскоши: льняные и шерстяные костюмы лоснились, воротники рубашек истерлись, на локтях свитеров зияли дыры, у ботинок отставали подметки.

Я с сожалением вспоминал счастливые деньки с Сюзан: стол, радовавший глаз разнообразием блюд, красивую провансальскую посуду, изысканный вкус жены по части убранства жилища, ее аппетитную стряпню, наше намерение купить пятикомнатную квартиру в лучшем районе, радостные крики детей. В ушах у меня стоял стук карандашей в их ранцах, шум их игр, их благозвучные вопли, особенно смех Забо, моей младшенькой, этот непрекращавшийся стрекот, так меня очаровывавший. У меня не было даже права их посещать: я послушно от него отказался. Но хуже всего было то, что рядом не было Доры: как тут делать хорошую мину, изображать даже подобие интереса к другим?

Мне казалось, что я вижу ее повсюду, каждый женский силуэт чем-нибудь напоминал мне о ней, чтобы через мгновение похитить ее у меня. Это был постоянный ореол, подчеркивавший ее отсутствие. Ее призрак то и дело появлялся, гримасничал. Он всегда присутствовал среди тел, лежавших на моей кровати, нанося урон моей «работе». Если какая-нибудь из моих ангелов пользовалась теми же духами, что и она, я возмущался совпадением и был готов отхлестать самозванку по щекам. Я чувствовал себя бесконечно маленьким, нося через плечо свою любовную печаль. Существование было ныне явлено мне в своем истинном обличье. Дора не покидала моих мыслей: между нею и мной произошло что-то восхитительное, чего я никогда раньше не знал. Я почти благословлял ее за то, что она меня бросила, предательство возвысило ее. Женщина, способная на такое злодейство, заслужила мое искреннее уважение. У меня оставалось от нее всего ничего – фотография для удостоверения, сделанная в переходе метро. Я находил утешение среди всего уродства жизни, глядя на этот корявый отпечаток с размытыми цветами, который я водружал, как икону, над окружающим убожеством.

Цирковая лошадь

Мой половой аппетит тоже снижался, как будто отсутствие измены жене притупило мое либидо. Уже то было чудом, что я продержался непойманным целых пять лет. Я поглощал витамины, чтобы возродить былой пыл, поднимал тяжести в гимнастическом зале, занимался на велотренажере. Разочарованный поклонник фаллического культа, я теперь с трудом сбывал свои прелести. Племя хрупких расточительниц улыбок, распространяющее вокруг себя пленительный запах духов, превратилось в стадо визгливых, кудахчущих кумушек с нескромными пальцами и слюнявыми ртами. Мерзкие орды врывались ко мне, чтобы я тискал им животы. Встречать их перед дверью, выпроваживать обратно под сладкие словеса, корчить улыбки становилось выше моих сил. Ведь для каждой мне полагалось создавать впечатление ее неповторимости. Едва я успевал застелить постель, как снова звучал звонок в дверь. Я обращался с каждой посетительницей с анонимной приязнью медбрата, достающего из-под одеяла полную «утку». Я старался «отработать» с каждой как можно быстрее, превращая свою деятельность в настоящий конвейер. Я доставал свой анатомический инструмент и вводил его в предназначенное для этого отверстие. Превратив себя в механизм для доставления удовольствия дамам, я уподобился рабочему, закручивающему гайки, вращающему рычаги. Я чувствовал себя, как артист, подрабатывающий в провинции и улыбающийся по необходимости старухам, хвалящим его за доставленную радость. От исходившего от некоторых посетительниц запаха лака для волос или для ногтей, от горького аромата духов у меня текли слезы и першило в горле.

Я теперь приходил не в квартиру, а на «завод», своих ангелов я переименовал в «сейфы», которые грех было не взломать. Я сделался жаден до наживы, настойчиво требовал оплаты и назначал дополнительный тариф за любое отклонение от рутины, любое перевыполнение нормы, особенно когда попадались жадины, работа с которыми превращалась в мучение. Я запрещал себя целовать: мои губы принадлежали только мне. Больше всего я боялся мстительных мужеподобных особ, а также взвешивавших меня, как кусок мяса, называвших меня «красавчиком», «миленком», «негритянской пиписькой», просивших «Затрахай меня до смерти!», бросавшихся в меня признаниями в любви, как дырявыми перчатками, не говоря же о тех, кто платил мне за посрамление их «подонков мужей». Становясь клиенткой, женщина не уступает вульгарностью и приверженностью насилию мужчине. Свирепые матроны, насквозь прокуренные чучела в одежде цвета фуксии, в стрингах, врезающихся в тощие ягодицы, воображали себя верхом соблазна, нашептывали мне на ухо непристойные шутки, а потом теребили мою «штуковину», словно я был бесчувственным целлулоидным голышом Все эти дамы шли в ногу с веком и декламировали современный сексуальный катехизис; обозначить женские и мужские половые органы их именами было для них то же самое, что произнести «здравствуйте» и «до свидания». Назвать их шлюхами и сучками значило произнести в их адрес самый льстивый комплимент. Раньше шлюхи высокого полета хотели сойти за честных женщин; а теперь обычные горожанки мечтали сойти за потаскух. Однако непристойность – тонкое искусство, между ней и занудством трудно провести грань. Грязные слова, увы, недолго остаются таковыми, они выдыхаются с поразительной скоростью, как вино в откупоренной бутылке. Иногда какая-нибудь из моих посетительниц нарушала эту схему и откапывала метафору из речи моряков или шахтеров, заставлявшую меня изумленно разинуть рот. Взять хотя бы достопочтенную домохозяйку, потребовавшую однажды, закатив глаза:

– Проникни в самые глубины!

Черт возьми, в какие именно глубины: подземные, океанские, финансовые? Я превращался в спелеолога, зарывался в потроха партнерши, чтобы извлечь оттуда золото и редкие минералы, чтобы высечь огонь.

Хуже того, уродство перестало быть анекдотом, свидетельством разнообразия, превратилось в агрессию. Я уже не ждал с прежним трепетом маленьких толстушек, неуклюжих кляч, изможденных мощей, чьи острые углы я считал некогда благословением, чьи позвоночники обладали твердостью палки. Скошенные подбородки, отвислые зады, вновь выстроенные среди костей и ключиц груди больше ничего мне не говорили. Сильнее всего я опасался бритых лобков, этих лишенных растительности склонов, похожих на створки раковин, отбрасывающих их обладательниц в опасную категорию малолетних девчонок. Тотальная эпиляция – мечта педофилов. Осталась ли во Франции хотя бы одна женщина, позволяющая себе иметь волосы под мышками, пух на ногах, клочок растительности ниже пупка? Даже развязные бабенки, обладательницы гипертрофированных грудей, в которые раньше было так здорово зарываться, не высекали из меня искр. Я восстанавливал дыхание и брался за дело с закрытыми глазами, памятуя, что в каждом живом существе, как объясняла Дора, присутствует частица божественной души. Борясь с отсутствием желания, я вспоминал о прекрасных затворницах, о труженицах бульваров, вынужденных день и ночь отдаваться разным свиньям, старикам, дебилам, сующим им в рот свой член, словно так и надо. Теперь я понимал ненависть проституток к клиентам, их отношение к половому акту как к мести. У каждой миссии есть свои узкие места, даже у святых мучеников случались сомнения. Тонкая, даже тончайшая перегородка отделяет призвание от принуждения, рай от ярма. Наше ремесло имеет некоторое сходство с карьерой святого, моющего ноги прокаженному, лобызающего язвы чумному. Но я был далек от святости, симпатичная мордашка хотя бы время от времени мне бы не помешала. До сих пор я ублажал бабуль и дуэний с серьезностью рабочего, гордого делом своих рук. А тут заглох, как износившийся мотор!

Прошлое, которое не отпускает

Сюзан была права: я оказался не на высоте. События последних лет подмяли мою жизнь. Мне бы все это прекратить, но я упирался – мне нужны были деньги. Этот второй, незадекларированный, источник дохода был не так уж мал. К тому же я не хотел отрекаться, признавать ошибочность своего выбора, обошедшегося мне так дорого. Я продолжал бег по кругу, как цирковая лошадь, хотя порой и этот бег оказывался мне не по силам. При любом затруднении мой прибор клевал носом, таял, как свечка, и возродить его не было никакой возможности. При осечках я получал право на сострадание и даже позволял себе просить вспомоществования на возмещение ущерба. Я побывал у врача, который прописал мне таблетки для приема перед каждым свиданием с целью «запуска двигателя».

Единственным утешением среди всех этих разочарований стало то, что мне удалось нейтрализовать враждебность моего нового начальника, Жан-Иньяса де Гиоле. Вскоре после назначения он вызвал меня, чтобы дать нагоняй.

– Дорогой Себастьян, насколько я понимаю, мой предшественник вам симпатизировал. Ну и прекрасно! Но политика привилегий не в моих привычках. Вы знаете, каковы требования сверху: ныне общественное мнение требует от нас результатов. Это может показаться чрезмерным, но никуда не денешься. Ваше же профессиональное усердие оставляет желать лучшего. У вас репутация дилетанта. Думаю, вас не оскорбит мой вопрос, чем вы занимаетесь в свое послеобеденное время? Сплетни я пропускаю мимо ушей, даже если в них есть правда…

Он постарался спрятать улыбку и сложным образом сцепил большие пальцы. Его молодое лицо изображало неприязнь, но видно было, что мои шалости сильно его забавляют. Позже я обнаружил в нем то же самое сочетание проказливости и скотства. Эта сволочь еще натерпится со мной бед!

– …предупреждаю, я больше не потерплю ваших ежедневных уходов. Другое дело, если вы заняты профсоюзной деятельностью, если боретесь против глобализации, – тогда мы сможем проявить понимание. Вы знаете, до какой степени Дворец (он показал пальцем на потолок) любит эти сюжеты. Соберитесь с силами! Как явствует из вашего личного дела, вы неплохо начинали, вам было тогда столько лет, сколько мне сейчас Надеюсь, я не кончу так, как вы! Итак, все ясно: чтобы больше никаких уходов после обеда.

Пришлось мне изменить свое расписание: теперь я принимал дам в своей квартире с семи до половины одиннадцатого вечера Тем не менее, побеждаемый каким-то ребяческим тщеславием, я сделал вопросом чести превращение Гиоле в своего сторонника Случайное признание подсказало мне, как действовать. Мой молодой начальник, поощряемый матушкой, писал книгу, как все. Подобно всем французским консулам и дипломатам, он мучился комплексом святого Иоанна Персидского. Шанс подторачивался блестящий: я предложил себя в рецензенты написанного им, недаром же я окончил педагогический институт, я кое-что смыслю в литературе. Предложение сбило его с толку и очаровало. Как я и ожидал, интрига в его сочинении оказалась жалкой, я встречал ее несчетное число раз в комиксах: старик по случайности глотает пилюлю для омоложения и превращается в младенца, приводя в смятение близких. Я предложил ему перевернуть все с ног на голову, пусть грудной младенец из того же семейства начнет ускоренно стареть и вырождаться, а дедуля пусть тем временем молодеет. В результате двое, двигаясь по параллельным ступенькам, но в разные стороны, встречаются в одном возрасте – тридцати пяти лет, делятся воспоминаниями, зная при этом, что поменялись ролями, что ребенок станет дедушкой собственного дедушки, а тот – внуком своего внука Мсье де Гиоле снова засел за писанину, представил мне все сочиненное заново, нашел редактора. Так я гарантировал себе спокойствие, отныне он ел с моей руки. Его мать, известная и чрезвычайно властная дама, явилась с поздравлениями прямо ко мне в кабинет.

Со своими родителями я теперь виделся мельком, только в кафе, за бутербродом Меня больше не звали к ним в дом Мать стала похожа на старую морщинистую индианку с седеющими волосами. Она перечисляла общественные мероприятия, в которых участвовала, словно составляла каталог добрых дел, которые противопоставляла моему бесчестью. Теперь она все принимала близко к сердцу, любая неудачная забастовка, уменьшение численности особей какого-нибудь вида вызывали у нее отчаяние; решение бразильского президента Лулы разрешить проложить газопровод через амазонский лес вызвало у нее высокую температуру и резкое похудание. Она гордилась изобретенным ею новым лозунгом для Фронта освобождения животных: «Пока существуют бойни, будут и поля сражений». Нам давно было неудобно друг с другом, как же, ведь сын, которого она превратила в фетиш, позволял себе глумиться над ней! Она выдерживала со мной не больше нескольких минут и удалялась с печальным достоинством, унося на плече черного ворона горя. Мой отец, наоборот, округлился и, в отличие от матери, не стеснялся сетовать. Мой развод подкосил его, внуков он видел теперь редко, под надзором Цербера, как он называл мою бывшую тещу. Мой брат Леон пошел на поправку, любо-дорого было смотреть, он похудел на двадцать килограммов, нашел место в какой-то агропищевой конторе и даже познакомился с девушкой, которую собирался нам представить. Отец ходил вокруг да около, как иногда бывает с людьми, не желающими проявлять властность и стремящимися все решать по-дружески. Наконец, отодвинув свою тарелку и отхлебнув еще пива для большей храбрости, он признался, что тревожится за меня. Это был эвфемизм, понимать его надо было так, что я, по его мнению, совсем пропал. Он отказывался читать мне мораль, это ужасная буржуазная манера, но мать и он боятся, что я пошел по плохой дорожке. Я попросил уточнить, что под этим подразумевается. Он задыхался, просил о помощи. Я принудил его отчетливо произнести страшное слово на «п», парализовавшее его, – «проститутка». Я подтвердил, что это для меня одна из любимых форм досуга, доставляющая мне огромную радость. Он опустил голову, совершенно разгромленный. Насколько предпочтительнее был бы для меня обычный папаша, который надавал бы мне пощечин и пинков, а не эта безвольная тряпка, левак, погрязший в своем кривляний!

Вместе с общественным положением изменилось и мое восприятие мира Я разлюбил Париж, его тусклость, саваном окутывающую прохожих, его клошаров, зимой сбивающихся в кучу там, где потеплее, его нечистоты, через которые перешагивают безумно шикарные женщины. Сомнительная аура квартала Маре, эта лживая витрина маргинальности, где сходят с ума по шмоткам и ведут нескончаемую реставрацию, перестала меня привлекать. Я утомился от этого фольклора, собрания всех стереотипов патентованной богемы – от паршивых овец из хороших семейств и неудавшихся актеришек до официантки из бара, ждущей большой роли в кино. Я прятался от тоски в скромном кафе на улице Короля Сицилии под названием «Курящая кошка» – забегаловке, отделанной под старину, с мутными зеркалами, уставшими отражать мерзкие рожи посетителей, с банкетками из латаного молескина и истертой до мраморной гладкости стойкой. Амулетом заведению служил жирный полуслепой кот, вылитый корсар, дрыхнувший на прилавке. Того, кто смел, войдя, не уделить ему внимания – не гладил его и не чесал шейку, – просили выйти вон. Эти стены служили приютом ремесленникам, пьяницам, студентам, иммигрантам, занимающимся пропитания ради спекуляцией недвижимостью, вышедшим в тираж гомосексуалистам, все они искупали в этих стенах свое преступление – старость и бедность. В каждой из деревень, из которых состоит Париж, существуют такие тайные местечки, где разношерстные обездоленные по-братски делят черный хлеб своего одиночества и невезения.

Как-то утром я столкнулся там со своим другом Жеральдом, попивавшим черный кофе. От рассеянности я не удивился такому невероятному совпадению. Узнав его со спины по черным вьющимся волосам, видавшей виды бархатной куртке и мятым брюкам, я захотел было дать деру. Я рассуждал, как воришка, которого поджидают двое жандармов с наручниками. Из всей нашей компании Жеральд был мне ближе всего духовно: как и я, он брел боковой тропинкой, как я, увяз в грязи, его литературная и музыкальная карьера была близка к провалу. Он тоже оторопел, увидев меня. Оказалось, он репетировал на студии неподалеку новую песню своего сочинения, возможно, шанс всей своей жизни. Он не знал, что я живу здесь, осведомился о моем здоровье. Нам было очень просто общаться, мы оба не прибегали к притворству. Он сразу признался, что все по мне тоскуют, никто не понимает, почему я избегаю нашей компании именно тогда, когда мне так нужна помощь. Я вообще прекратил платить членские взносы в «Та Зоа Трекеи». Больше всего мое молчание задевало Жюльена, он все спрашивал себя, не сделал ли, не сказал ли чего-нибудь обидного для меня. Эти слова ранили меня прямо в сердце. Я предал своих друзей поруганию, а ведь единственным их преступлением была любовь ко мне. Мы решили увидеться еще. Он перезвонил и пригласил поужинать на следующей неделе у Марио. Я принял приглашение с радостью, особенно когда узнал, что там не будет Жюльена, который задерживается на судебном процессе в Дании. Он был единственным, чье присутствие после всех этих перипетий меня бы смущало.

Интриги доброжелательности

Мглистым вечером, когда зима объявляет комендантский час уже с четырех, я позвонил в дверь квартиры на верхнем этаже дома на улице Мучеников. Марио обитал на ста пятидесяти квадратных метрах под крышей дома эпохи барона Османа[13] и наслаждался умопомрачительным видом на столицу. Все у него дышало благополучием и хорошим вкусом, в витых, как свечи, вазах благоухали букеты редких цветов. Марио пережил серьезные финансовые неприятности в связи с падением акций интернет-компаний, но потом воспрянул, запустив в Италии, в Аосте, производство мыла с мускусным запахом, обладающего восстанавливающими свойствами. Его компаньон Пракаш посещал Французскую цветочную школу и через год собирался открыть в Лахоре заведение того же рода. В кабинете, ванной и туалете круглосуточно горели три экрана, показывавшие, один на французском, два на английском языке, биржевые котировки. Угощение, индо-пакистанские кушанья, было изысканным: лепешки, огромные, как слоновьи уши, напомнили горчичники, которые мать ставила мне в детстве от ангины. Пракаш превзошел в кулинарных талантах самого себя, он носил белую одежду с изяществом принца. Я наслаждался сердечной атмосферой встречи, жалея лишь об отсутствии Фанни, находившейся за границей, и чуть было не забыл, что заделался мелким грузчиком на ниве любви, телеграфистом промежности. Мы встретились узким кругом, без жен. Мои товарищи не изменились, и я отдавал должное невероятной мужской способности сопротивляться времени, умению мальчишек оставаться юными. Как здорово было обнаружить, что все их причуды, их грандиозные стремления живы, невзирая на возраст! Жеральд писал теперь песни для альтернативной французской сцены и надеялся, что одну-две из них возьмет Ману Чао.[14] Я представлял его хворым, раздавленным неудачами, но был вынужден с завистью разглядывать полного энергии, уверенного в себе человека, зарабатывавшего на жизнь игрой на пианино в крупном отеле на правом берегу, а остальное время посвящавшего своей музыке. Все без устали расхваливали Фанни, восхищенно перечисляя ее инициативы. Она изобрела для большой сети супермаркетов говорящие товары первой необходимости, каждому покупателю задававшие вопрос «Я тебе действительно нужен? Подумай хорошенько!» По ее утверждению, это вносило нравственный момент в феномен потребительства и позволяло бороться с навязчивым желанием людей покупать. Недавно она предложила сверхбогатому афроамериканцу Б. Джей Джону-третьему оборудовать рядом с островом Мюстик, цитаделью белых богатеев на архипелаге Гренадины, где служит исключительно чернокожий персонал, новый остров, только для черных миллионеров, которым прислуживали бы одни белые слуги. Бизнесмены, специализирующиеся на производстве электроники, занялись поисками скалы, где восторжествовала бы историческая справедливость.

Разнообразие и успешность ее занятий только оттеняли скудость моих. Друзьям хватило такта не заговаривать ни о моем разрушенном браке, ни о сверхурочных трудах. Они говорили со мной так, словно мы расстались только вчера. Не передать, как меня согрело это теплое дружелюбие: я заслужил участь отверженного и мог считать счастьем, что они не отвернулись от меня. Постепенно мне в голову вползла безумная мысль: что, если все бросить? Момент был самый удачный, я пытался улучить минуту, чтобы сообщить о своем желании пройти курс дезинтоксикации. Эта перспектива так взволновала меня, что я перестал замечать происходящее вокруг, предавшись своим мыслям. Марио предложил перейти всем в восточный салон – соседнюю комнату с гаремными светильниками, дамасскими коврами, мягкими пуфами в позолоте. Здесь сильно пахло ладаном с примесью спиртного. Жан-Марк, до этого больше помалкивавший, излишне прочувственно стиснул меня в объятиях – так поступают мафиози, хлопающие друг дружку по спине, прежде чем нашпиговать свинцом Я от души ответил ему тем же, растроганный его порывом У меня не было возражений против таких приступов нежности – все-таки мы праздновали встречу после долгого перерыва Было уже поздно, но время для меня остановилось – так хорошо мне было! Я последним вошел и уселся в этой комнате, едва освещенной зеленовато-опаловым абажуром. В моей голове складывалась речь, которую мне необходимо было произнести, оттачивались формулировки, шла борьба со страхом Вдруг вспыхнул резкий, как лампа на столе у комиссара полиции, прожектор, его луч ударил в угол, до этого тонувший в темноте, и мы об-нарркили Жюльена, сидевшего в кожаном кресле на небольшом подиуме. От неожиданности я не сдержал крик и кинулся к нему с распростертыми объятиями, радуясь такому замечательному сюрпризу. Он состроил гримасу, от которой у него приподнялась правая щека и опустилась левая, совсем как на кубистической картине. Я схватил его за плечи и расцеловал в обе щеки. Он отпрянул, как змея, на которую плеснули кипящей смолой.

Московский процесс

Оказалось, что сражение уже грянуло, я и не заметил. Их нежность была наигранной. Чувствуя себя безумцем, я твердил, как кукушка:

– Жюльен, почему ты не сказал мне, что ты здесь? Ты правильно понял все, о чем мы говорили?

Я ждал радостного смеха, восклицаний, которые подтвердили бы мое предположение. Но ответом мне была мертвая тишина. Я пролепетал, ни к кому не обращаясь:

– Что происходит, я сморозил глупость?

Я машинально опустился на подушку, недоверчиво озираясь. Атмосфера разом утратила теплоту, улыбки исчезли с лиц, словно стертые тряпкой. Никто не смотрел мне в глаза. Наконец Жюльен поднялся, лицо его было искажено. Терзаемый тиками, он издавал глухой унитазный рокот. Эти его физиологические проявления всегда указывали на сильное недомогание. У него так дрожали руки, что он был вынужден засунуть их в карманы. Я решил, что с ним стряслась беда, о которой он сейчас нам и сообщит. И вот он открыл рот и заговорил нетвердым голосом:

– Себастьян, мы вызвали тебя сегодня вечером на пленарное заседание, чтобы сделать тебе предложение.

От этих его слов у меня по коже побежали мурашки.

– Меня не вызвали, а пригласили…

Я пытался обратить все в шутку. Он смерил меня негодующим взглядом – …Я буду говорить прямо. Ты долго оставался среди нас чудо-ребенком, поэтому мы прощали тебе капризы, молчание. Но на этот раз чаша терпения переполнилась. Мы любили твою жену, твоих детей и, исходя из наших правил, были готовы помочь им в несчастье. Несчастье действительно произошло, но не то, о каком мы думали. Причины твоего развода нас огорчили, но еще больше возмутили.

– О чем ты говоришь, Жюльен?

– Ты сам отлично знаешь: ты был бы уже советником посольства, но вместо этого превратился в мелкого сексуального торгаша.

– Ну и что?

По моим товарищам пробежала дрожь. Жюльен сделался мертвенно бледен, у его уха заблестела струйка пота. Моя реплика оборвала его воинственное кудахтанье. Он снова заговорил, весь дрожа:

– Себастьян, ты занимаешься омерзительным делом, которое марает всех нас Ты избрал самую благородную стезю, дипломатию, а потом отдал предпочтение самому недостойному из всех мыслимых занятий. На случай, если ты запамятовал, напомню: наша группа следует правилам, которые ты не вправе попирать.

Я не верил своим ушам, мне стало трудно дышать. Конечно, они сейчас расхохочутся и признаются, что это розыгрыш!

– Тем не менее мы предоставляем тебе шанс.

– Шанс? Что еще за речи? – Я призвал в свидетели остальных. – Жеральд, Марио, Тео, Жан-Марк, очнитесь, скажите что-нибудь! Это ведь фарс, да? Жеральд, ты ведь не специально пришел в кафе рядом с моим домом, чтобы завлечь меня в западню? Только не это, только не ты!

Все они превратились в статуи, не сводя с меня широко раскрытых глаз. Никто не удостоил меня ответом. Было слышно, как Пракаш дает распоряжения кухарке, убиравшей со стола в гостиной, звенели тарелки и бокалы. Эти знакомые звуки приободрили меня: значит, мы не перенеслись в другой мир, вроде ночных кабаков, принадлежащих уголовному сброду, где на первом этаже беспечно танцуют, а на втором дерутся и занимаются вымогательством. Жюльен переминался с ноги на ногу, как медведь перед тем, как наброситься. Ошибки быть не могло, он смотрел на меня с ужасом. Его зрачки сузились, движения его рук, извлеченных из карманов, ускорились, словно они зажили независимо от тела. Мои же руки оледенели, а подмышки взмокли.

– Вот наше предложение, Себастьян: ты немедленно все прекращаешь, а мы предаем былое забвению. Ты снова становишься полноправным членом «Та Зоа Трекеи».

Я выпрямил спину, чтобы не казалось, что меня сломили их обвинения.

– Разве это старье еще существует? – Я снова обратился к остальным: – Сделайте что-нибудь, ребята! Жюльен обделался. Чувствуете вонь?

Жан-Марк наклонился ко мне, накрыл липкой ладонью мою руку. Я и забыл, до какой степени он был подстилкой главаря, его доносчиком.

– Не оскорбляй Жюльена, не усугубляй свое положение.

– Я усугубляю свое положение? Где мы находимся? Во Дворце правосудия? У великого инквизитора? Мне не в чем себя упрекнуть, слышите, совершенно не в чем…

Я задыхался.

– …и я запрещаю вам судить меня. Вы вызвали меня на народный трибунал под прикрытием дружеского ужина! Это омерзительно, это такая низость, что и слов не подберешь…

Я оглядел их одного за другим: их скорченные от ненависти лица выражали некоторое лукавство. Дорого бы я дал, чтобы переубедить их, развеселить!

Жюльен продолжил ледяным тоном:

– Мы ждем твоего ответа, Себастьян.

– Моего ответа? Он умещается в одну фразу: как хочу, так и живу. – И я добавил, вернее, почти прошипел: – Даже родной отец не посмел бы так говорить со мной.

– Твой отец не образец, в том-то все и дело.

Я задыхался, подыскивая слова. Перед этими осуждающими физиономиями меня охватывала паника. Я почувствовал жжение в глазах, из носа потекло. Я был как маленький мальчик, пойманный на дурном поступке, или, хуже того, как припертый к стенке хулиган, заслуживший трепку. В памяти возникла сцена из нашей молодости. Двадцатилетний Жюльен кричал, стоя посреди вагона метро:

«Простите, что беспокою вас, дамы и господа, не хотелось бы нарушать ваше пищеварение. Меня зовут Анатоль Барбашук, я живу в прекрасной квартире на бульваре Ланн, жру от пуза, имею служанку и мною карманных денег. Мне ничего не нужно. Если все же вы можете что-то предложить мне, то я принимаю только крупные купюры, а от монет у меня рвутся карманы. Хотел бы добавить еще, что вы полные болваны и заслуживаете, чтобы вас пощипали».

Он не ограничивался такими провокациями. Попрошайке с протянутой ладонью он пожимал руку, говоря: «По крайней мере, ты не сталкиваешься с проблемой квартплаты». Если бедняга ворчал, Жюльен хватал его за воротник и отвешивал ему оплеуху. Он задирал парней из пригородов, шумевших в общественном транспорте, насмехался над их выговором, называл африканцами, забывшими родной французский, набрасывался на них при первом же оскорблении, не обращая внимания на кулаки, даже на избиение ногами; весь в крови, он дожидался, пока кто-нибудь из них вытащит нож, чтобы сломать дурню кисть. Эта свирепость, это сочетание отваги и низости в те времена завораживали нас. В душе он был совсем как американский поборник справедливости, бросающий вызов головорезам, чтобы удобнее было их покарать.

Я вытащил из кармана бумажный платок и шумно высморкался. Эти носовые фанфары принесли мне успокоение. Вернулась самоуверенность. Я все еще надеялся, что приятели подойдут, похлопают меня по плечу и посмеются. Вместе с тем мне хотелось разузнать, заодно ли с ними Фанни, участвовала ли и она в этом заговоре. Трудно было смириться с тем, что наше братство однокашников превратилось в Комитет общественного спасения.

– Ты еще можешь отречься, Себастьян, и тогда мы снова тебя примем.

Мне тут же представились люди в капюшонах, прижигающие ступни еретикам под разговоры о любви к Богу.

– Мне не за что просить прощения, слышите, не за что!

Послышалось враждебное перешептывание. Мне пришлось замолчать, иначе бы я задохнулся. Казалось, сердце бьется у меня во рту, я боялся, что сейчас выплюну его, как непереваренную косточку. Мне не хотелось, чтобы они знали, как сильно я потрясен.

– Я уже много лет не вхожу в вашу шайку. Вам должно быть стыдно за вашу инсценировку.

Я даже не говорил, я яростно лаял. Запрокидывая голову, я бросал всем им вызов. Не знаю, откуда взялись мои следующие слова, как я набрался храбрости их выговорить.

– Что до моего второго занятия, то знайте, что я им горжусь. Это не мелкая торговля, как вы выражаетесь, это общественные работы. Вот самое подходящее слово. Я тружусь на благо женского пола этой страны. В Национальной школе управления следовало бы создать специальное отделение для подготовки специалистов этого профиля.

Жан-Марк, казалось, был близок к апоплексическому удару, красные пятна на его лице начинались от воротника рубашки, он вцепился мне в руку, как краб клещами.

– Прекрати, Себастьян, ты зашел слишком далеко. Я высвободился, не глядя на него:

– Отстань от меня, холуй.

Мой голос едва не срывался на визг.

– Я понимаю вашу реакцию только в одном смысле: я поставил пятно на вашу доску почета. Вы все рке солидные люди, только я проститутка с яйцами. Но вы заблуждаетесь: ниша, в которой я расположился, с эмансипацией женщин будет неуклонно расширяться. Многие теперь осмеливаются на то, что раньше было под запретом: позволяют себе мужчин за деньги. Как вам такая идея рождественского подарка: если вашим женам, сестрам, дочерям скучно, отправьте их ко мне. Они у меня засветятся! К тому же тарифы у меня умеренные.

Мне казалось, что Жюльена сейчас хватит удар. Никогда не забуду безумный блеск его глаз после моего предложения. Я перечеркнул его проповедь, подорвал его прокурорскую карьеру.

– Ты извращенец, Себастьян, грязный бездельник.

Его лицо блестело от обильной испарины. Если бы он командовал расстрельным взводом, то скомандовал бы «пли!». Я чувствовал вокруг себя буквально материализовавшуюся злобу толпы, готовой растерзать меня. Всего полчаса назад мы вместе чокались, и я клялся себе, что брошу проституцию. А они за ужином обдумывали приговор об изгнании, сколачивали для меня эшафот. В их глазах я был хуже экскрементов, мной надо было пожертвовать ради укрепления их уз.

Жюльен приказал:

– Прошу тебя уйти…

Но его голос заглох от судороги. От возмущения у него ослабли голосовые связки. Он собирался рвать и метать, но вместо этого задохнулся и поневоле сел, тяжело дыша, – старый крестный отец в окружении своих подручных. Остальные, наоборот, встали, Жеральд занял позицию у двери, расставив ноги, с видом доходяги, мнящего себя вышибалой. Моя судьба была решена, бывшие друзья меня отвергли. С моего языка готовы были сорваться проклятия и вопросы, но я благоразумно их проглатывал. Мне хотелось выдать хлесткие реплики, найти неопровержимые доводы, чтобы их посрамить. Но лучше было сбежать, не доводя до скандала. Я изобразил гротескный реверанс и был таков, весь пунцовый, с горящими ушами. По крайней мере, они не добились от меня покаяния, публичного посыпания главы пеплом. Вдогонку за мной бросился Жан-Марк, семеня, как старушонка.

– Мне очень жаль, Себастьян, но это тебе же на пользу.

Я обернулся, возмущенный этими словами. Дать ему пощечину или ударить кулаком в лицо? Вместо этого я у всех на виду влепил ему в губы поцелуй, даже его ацетонное дыхание не стало для меня препятствием В этой комнате собрался весь мир, и мир говорил мне: уйди. Не иначе, мое крушение подготовили зловредные ведьмы, я уходил, оплеванный толпой. Пересекая пустую гостиную, я слышал издали голос, механически зачитывавший по-английски проценты и какую-то еще цифирь. Я спускался по лестнице бегом, перепрыгивая через ступеньки, как ребенок, получивший разрешение поиграть на свежем воздухе. На улице Мучеников я стал громко повторять: «Я свободен, они меня выгнали. Вот мерзавцы!» С неба обрушивалась леденящая ясность, тротуар сиял сквозь мусор. Неподалеку от меня тронулся с места автомобиль с погашенными фонарями. Мне показалось, что я узнал профиль Фанни. Но нет, она находилась в тысячах километрах отсюда. Я рассмеялся, запрыгал сначала на одной ноге, потом на другой. Когда у меня перехватило дыхание, я сел на край тротуара. И только тогда разрыдался.

Глава VII

Миссионеры человеколюбия

В жизни большинства людей секс – скоротечная пора, которая больше не возвращается и о которой им остается только сожалеть. Потеря аппетита, мучившая меня несколько месяцев, прошла, сменившись безразличием. Меня ничто больше не отталкивало. В моей комнате пыхтело, гримасничало, выплясывало по стандартному сценарию существо о двух головах и о восьми конечностях. Во мне уже не было, быть может, прежнего священного огня, но теплился огонек, как в керосинке, и этого хватало для поддержания горения. Душой я стал совсем как девица: меня переполняла сентиментальность, душили приливы глупой нежности: я плакал, глядя телесериалы, умилялся при кадрах с хомячками, любую свою клиентку с готовностью величал «малышкой» или «козочкой», охотно вступал в долгие беседы с мамашами, выгуливавшими на улице своих собачонок. Я даже купил себе плюшевого друга – гиганта медведя, которого прижимал к себе во сне. Кроме того, я вел себя совершенно как семейный мужчина: в любое время дня и ночи я что-нибудь жевал, горстями поглощал арахис и чипсы. И поэтому набирал и набирал вес. Вечером, борясь с бессонницей – мне было страшно лежать одному в этой кровати, в которой побывало столько тел, – я смотрел музыкальные комедии пятидесятых годов.

Занявшись проституцией, я потерял душевное расположение к занятию любовью.

Исполненные молитвы

Через несколько недель мне должно было исполниться тридцать восемь лет. Щедрость наступившей весны была, как всегда, удивительна. Воздух, промытый многомесячными дождями, был до того чист, что я, занимаясь своим продажным ремеслом, старался располагаться лицом к свету. Свой балкон, где цвели тюльпаны и гвоздики, я превратил в просторное поле и с радостью проводил там время. Пчел, прилетавших опылять мои цветы, я поил водой, я чувствовал себя принцем карманного королевства, где мирно сосуществовали все сословия. Однажды в чудесный день конца мая – была суббота, – часов в пять кто-то позвонил в дверь. Я недавно высвободился из объятий матери семейства, графолога при полицейском суде, приехавшей из Велизи и оставившей у меня сумки с покупками, чтобы позже забрать их. Теперь я ждал ливанку по имени Мириам, позвонившую мне накануне по рекомендации подруги. Она говорила с сильным акцентом, перекатывая «р» на языке, как булыжники. Гостья оказалась огромной, да еще на высоченных каблуках, с копной черных, обильно сдобренных лаком волос. Слой румян у нее на лице был такой, что я заподозрил, что она скрывает с его помощью прыщи. На челюстях и у ушей румяна образовали комки. Я разделся первым, как того требовал ритуал: товар надо показать лицом, да и «штуку» предъявить невредно. Она попросила меня задернуть занавески – иначе она, видите ли, стеснялась. Сама осталась в панталонах и лифчике, да еще прикрывала руками грудь и живот, не смея даже глянуть на мое орудие труда, находившееся в состоянии полувозбуждения. Где-то за стенкой бубнило радио. Я предложил ей лечь, но она отказалась.

– Я предпочитаю, чтобы мы сначала поговорили.

– Сколько угодно, я не тороплюсь.

Я заметил, что ее ливанский акцент превратился в русский, но какой-то пародийный. Я приготовился к захватывающей беседе об изменении климата и о том, как трудно найти в Париже такси. Было жаль, что задернуты занавески, а то бы я полюбовался наступлением сумерек. За беседой моя клиентка приняла позу зародыша. Я массировал ей затылок, плечи, грел своим дыханием ее ледяные руки и ноги. Смеркалось, обстановка становилась естественнее. Когда она расслабилась, я проверил пальцем ситуацию у нее между ног, думая, что последует какой-то отзыв. Но там было сухо, настоящая сухая листва после летнего зноя.

– Поцелуйте меня! – неожиданно потребовала она театральным тоном.

– Сожалею, я не целуюсь…

– Пожалуйста, за дополнительную плату.

– Нет, мой рот не… не продается.

Произнося эту фразу, я понимал, насколько она нелепа. Клиентка схватила свою сумочку, порылась в ней, достала две купюры по сто евро.

– А за эти деньги будешь целоваться?

У нее разом пропал акцент. Мне бы выставить ее вон в наказание за такое обращение. Взять хотя бы тыканье! Но мне, наоборот, стало весело. Она поднимала ставки, игра начиналась.

– По-моему, вы не поняли. На работе я не целуюсь.

После этих слов она набросилась на меня и попыталась разжать мне рот языком. К своему собственному удивлению, я не смог подчиниться, настолько мало во мне в ту пору оставалось нежности. Я оттолкнул ее.

– Прекратите, пожалуйста.

Но она упорствовала, трепетала ноздрями, это становилось невыносимо. Она не убирала язык, лизала мне кончик носа. От нее сладко пахло. Я убрал ее подбородок от своего. Теперь отдать ей деньги – и пусть выметается. Терпеть не могу женщин, создающих проблемы. Мало-помалу у нас с ней завязалась настоящая драка: я стискивал ей ладонями виски, от усилия у меня уже дрожали руки, а она, выгибаясь всем телом, рвалась ко мне. Когда я уже подумывал о том, чтобы принять предложенную ею плату и смириться, моя левая рука что-то неожиданно ухватила, словно оторвала лоскут вуали. У меня в ладони осталась часть лица этой женщины, кусок маски. Она вскрикнула и зарылась лицом в подушку. Я встал, натянул желтые трусы, разрисованные собирающими мед пчелками, – я ношу их в хорошую погоду, – и раздвинул занавески. Гротескную сцену озарило ярким светом.

– Предпочитаю остановиться на этом Заберите свои деньги.

Она хныкала, как обиженный ребенок.

– Хорошо, только отвернитесь.

Что за церемонии! Разве что у нее какая-нибудь постыдная болезнь, которую лучше прятать, – волчанка, воспаленная угревая сыпь, страшное уродство. Торопясь выпроводить ее, я встал лицом к литографии Титуса Кармеля, которая досталась мне после развода. На ней был изображен стоящий на ребре параллелепипед с мятым, как бумага, углом. Морщащийся, словно страница или как ткань, камень, заражение одного вещества другим, – эта идея всегда казалась мне соблазнительной. В стекле рамки отражалась, как в зеркале, вся комната, и я помимо своего желания подглядывал за гостьей. Та уже оделась и теперь пыталась отодрать от щеки остаток маски, свисавший, как наполовину оторванная стеновая панель. Она с громким хлопком отлепила пластырь и сняла парик. Я был заинтригован: ее действия наводили на мысль о снимающей грим актрисе и о прооперированном, которому хирург показывает его новое лицо. Она бросила парик и маску в сумку, повернула ручку двери. Но, прежде чем перешагнуть через порог, заколебалась и напоследок оглянулась. В стекле, вперемежку с четкими геометрическими линиями, я увидел отражение лица, которое тут же узнал.

Мне бы быть польщенным, но я болезненно поморщился. Как я сразу не узнал этот искрящийся взгляд!

– Зачем ты пришла, чего тебе надо?

Дора смело смотрела мне в глаза, ее щеки пылали от смущения. Она похудела, глаза были печальные, тревожные. Оба почувствовали дуновение, словно нас осенило черным крылом измены.

Не справившись с волнением, я рявкнул:

– К чему этот дурацкий грим?

– От страха, что ты меня прогонишь.

Удивление боролось во мне с горечью. Раны, кое-как залеченные временем, снова открылись. Неправда, что наши мольбы остаются неуслышанными. Нет, они исполняются, только слишком поздно, когда это уже не имеет прежнего значения. Два года я только на то и надеялся, что Дора подаст мне знак, и вот перегорел, ее внезапное возвращение оставило меня равнодушным.

– Чего ты хочешь?

– Просто тебя.

– Тебе не откажешь в чувстве юмора.

– То есть?

– Ты ушла из моей жизни.

– Врешь!

– Я люблю другую.

– Я тебе не верю.

Внезапно я похолодел. Откуда в ней столько самоуверенности? Она снова уселась на постель. Падавший на нее искоса свет омолодил ее лицо, расправлявшееся после маски. Лицо – живое существо, оно бесконечно изменчиво, способно принимать самые разные оттенки, на крах и на возрождение ему достаточно считанных мгновений. Ее смуглая кожа резко контрастировала с волосами, осветленными льющимся в окно солнечным светом. Она походила на сияющую девчонку, выпрашивавшую у меня снисхождения. У нее был обезоруживающий взгляд, полный уверенности в том, что она снова желанна. В другом человеке нас трогает не то, что он делает, чтобы нас соблазнить, а то, чем он оказывается помимо своей воли, высвеченный лучом, бьющим в чарующие бездны. Я мгновенно осознал, что у меня не хватит сил прогнать Дору, тем более покарать ее, что она сделает со мной все, что захочет. Когда она заговорила, у меня стиснуло горло, по коже побежали мурашки. Мой отказ поцеловать ее в губы огорчил ее до слез, призналась она. Я разрывался между побуждением вышвырнуть ее за дверь и желанием броситься к ее ногам, чувствовал двойную потребность: принять ее обратно и наказать.

Бумеранг

Я ждал прочувственных просьб о прощении, горючих слез, которые оправдали бы мою капитуляцию. Я представлял ее бичующей себя, осознающей свои злодеяния, умоляющей меня проявить снисхождение. Но все получилось совсем не так.

– Да, я выдала тебя твоей жене, это отвратительно. Но в то время ты, вместо того чтобы протянуть мне руку, топил меня. Ты повел себя гнусно: ты был мне не любовником, а врагом. Твоя ложь убила меня, можешь ты это понять?

Я ничего не ответил. Под ее рубашкой угадывались груди с переплетением сиреневых вен, все ее округлое, ладное тело, которое я только что сжимал, не опознав. У меня появилось тянущее чувство в паху, в животе словно затрепетали мотыльки. Я представил себе ее кожу – пространство загара с молочными лепестками родинок. Я желал ее так же сильно, как в первый день. Но мое желание было подпорчено злопамятством. Мне хотелось овладеть ею, но при этом причинить боль, надавать пощечин, треснуть головой о стену.

– Я тебя всегда любила, Себастьян, но мне понадобилось два года, чтобы унять злость.

И тогда у меня в голове зародилась роковая мысль, импульс из тех, что наш мозг испускает, когда желает одновременно удовлетворить чувство мести и желание примирения.

– Как ты посмела явиться ко мне после того, что натворила? Тебе не приходило в голову, что наказание оказалось непропорциональным вине, если вина вообще имела место, что ты причинила мне огромный вред? Ты хоть знаешь, что мне пришлось вынести из-за этого письма?

Все разом вернулось, как горькая отрыжка: гибельные последствия ее поступка, утрата друзей, вконец испорченная репутация. Зная, что она может сделать со мной все, что захочет, я решил попугать ее – и переборщил.

– Послушай, Дора, я больше не уверен, что ты нужна мне.

Она надула губы и наклонила голову, словно ждала от меня проповеди. Это неискреннее смирение еще сильнее разозлило меня. Обуреваемый злостью, я вознамерился вытряхнуть на нее кучу зловонных отбросов, так высоко задрать планку, что ей останется лишь уйти. Я набрал в легкие воздуху, сам ошарашенный тем, что собрался ляпнуть. И ляпнул:

– Я шлюха, Дора, и жить смогу только с такой же шлюхой.

Она немного помедлила, вскинула голову, издала крик раненого зверя.

– Мерзавец! Ты не можешь требовать от меня такого. Снова шуточки?

– Я совершено серьезно. Если ты хочешь вернуться, то тебе придется заняться тем же самым, что и я.

Ее мигом покинула вся ее самоуверенность. Вид у нее был потрясенный, словно я засветил ей кулаком прямо в переносицу. Я ликовал. Я искал еще более едкие слова, более острые кинжалы, чтобы пронзить ее насквозь. А родил только жалкое:

– Одно из двух, выбирай.

Она втянула голову в плечи, у нее задрожал подбородок.

– Ты все портишь, я так радовалась, что…

– Портить нечего, все и так хуже некуда.

И, подкрепляя слова действием, я выпроводил ее: распахнул дверь и громко захлопнул у нее за спиной.

Я пошел на риск, допуская, что она не вернется. Тем не менее она позвонила, попросила встретиться хотя бы еще разок, выпить еще по рюмочке. Я согласился, корча из себя великодушного принца. Я с наслаждением устроился в роли непримиримого персонажа: это была моя жалкая месть за два горестных года. Она плакала, заклинала меня перестать шантажировать ее. Я не уступал. Ранить ее в отместку, заставить заплатить за вероломство – это было так сладко, что я не думал о возможности рикошета. Она рассказала мне о месяцах, проведенных далеко от Парижа: несколько недель у сестры, среди иерусалимских ортодоксов, чье несгибаемое доктринерство вызвало у нее ужас, поездка к матери Терезе в Калькутту, где она добровольно помогала уличным детям, еще год в Израиле, в либеральной талмудистской школе, где она углубляла свои познания в иудаизме. И день за днем в ней росла уверенность, что я, несмотря на свои недостатки, единственный мужчина ее жизни, посланный ей Богом. Ее слова стали для меня каплями целительного нектара. В глубине души я уже отпустил ей грехи и продолжал бушевать только ради проформы, понимая, что на самом деле отчаянно нуждаюсь в ней: она должна была стать спасательным кругом, вытянуть меня из трясины, в которую я неуклонно погружался. Мне уже не казалось, что ее ошибки страшнее моих, и я винил себя за то, что недостаточно любил ее, так что совершенный ею ужасный поступок превращался просто в расплату за мои собственные грехи. После этой встречи она не звонила мне целый месяц – якобы отправилась на юг, к родителям. Я уже беспокоился, боясь, что проявил излишнюю несгибаемость. А потом она назначила мне встречу вечером в ресторане. Мы лакомились бараньей ножкой, когда она вдруг ни с того ни с сего бросила:

– Я согласна.

– С чем согласна?

– С тем, о чем ты меня просил.

Я не был уверен, что правильно понял ее.

– О чем я тебя просил?

– Чтобы у нас с тобой была одинаковая профессия.

Я так и остался сидеть с разинутым ртом. Я мог представить все, кроме этого ее согласия.

Она молчала, со странной серьезностью глядя вдаль. Я был настолько уверен, что она откажется, что не знал, как реагировать на ее согласие. То, что последовало, оказалось еще хуже. Она осушила большой бокал вина и, щелкнув пальцами, как трещоткой, добавила:

– Кстати, я уже начала…

– …

– Помнишь мою подругу из Четырнадцатого округа, у которой я живу? Днем она отдает мне ключи от своей квартиры. Она сама одно время этим подрабатывала, чтобы свести концы с концами. Она меня кое с кем познакомила. Очень скромное агентство.

Я глупо осклабился:

– Я тебе не верю. Все ты выдумываешь.

– Можешь прийти и проверить. Я принимаю завтра в четырнадцать тридцать. Ты спрячешься в кухне.

Вот тут я растерялся. Получил бумерангом прямо по башке! Она вывернула наизнанку ситуацию двухгодичной давности. Я угодил в свою собственную ловушку.

– Мне хотелось сделать тебе сюрприз. Я начала две недели назад: ужас, конечно, но держусь. Ради тебя я на все готова.

Я слишком хорошо знал ее, чтобы принять это за шутку. Наверное, заметив мою синюшную бледность, она произнесла:

– Что с тобой? Разве это не то, чего ты требовал? Не неопровержимое доказательство моей любви?

Я кое-как выдавил лицемерное: «В добрый час!», думая, что на этот раз мы окончательно расстаемся.

Она уселась мне на колени.

– Теперь я могу вернуться?

И она указала пальцем на набитую дорожную сумку под столом.

Тандем

Между нами установились какие-то мистически-распутные отношения. По величайшей случайности на четвертом этаже моего здания, совсем рядом, сдавалась квартирка. Дора сняла ее, пообещав использовать только для жилья. Со свойственной ей увлеченностью она наняла бригаду рабочих, которые отремонтировали обе наши квартиры; моя была спасена от запустения, в котором я в последнее время проживал. Мы воссоздали умеренно богемную обстановку, мало чем отличавшуюся от обстановки сотен других квартир: разумный интерьер с кое-какими оригинальными деталями. Впервые мы зажили как пара: вместе отправлялись за покупками, посещали универмаги, готовили еду. По воскресеньям ходили обедать на улицу Розье. Мы походили на жениха и невесту, пробующих пожить вместе до свадьбы. Только свадьба обещала стать множественной… Несколько месяцев были отмечены амнистией, это было счастливое время, почти такое же блаженно-напряженное, как раньше. Вечером я вопил на балконе: «Ура, мисс Карамель и ее роскошные груди снова в городе!» Вернулись спазмы наслаждения, отчаянные песни любви, серийные обмороки. Дора изрыгала мне в ухо ужасные слова, а потом, после сказочных ласк, засыпала у меня в объятиях. Прежняя смесь оргии и приторности. Каждый вечер она как ни в чем не бывало возвращалась домой. Меня изумляла ее кротость. Я спрашивал ее про работу: собирается она с ней покончить или нет?

– Слушай, Себ, ты и так все знаешь, что толку мусолить?

Она холила и лелеяла меня, как раба, ублажающая своего пашу. Стоило ей появиться и бросить на меня взгляд своих больших глаз, как у меня внутри вспыхивал пожар. Ее круглый животик был мягким, как пух. Ночью мы спали, крепко обнявшись, ни разу не шелохнувшись до самого пробуждения, как будто стремясь уничтожить всех, кто осмелится вклиниться между нами.

Каждое утро я упрашивал Дору отменить ее решение, живописал подводные камни проституции. Я не мог постигнуть этот ее невероятный вираж, тем более не мог допустить, что причиной стал только мой ультиматум. Я не смел предположить, что она делает это из любви ко мне, хотя имел прямо перед глазами тысячи примеров девушек, продававших себя ради прекрасных глаз мерзавцев, к которым они питали расположение. Я подробно рассказывал ей о своих разочарованиях, признавался, что устал от торговли собственным телом. Она мягко меня осаживала: договор есть договор. Я пожелал, чтобы мы разделили общую судьбу, и она послушалась. Тогда я торжественно освобождал ее от ее клятвы. Слишком поздно: механизм был уже запущен. Я терял терпение, задавал тысячи неделикатных вопросов про ее первых клиентов, подозревал ее в любви к этому занятию. Если последнее было верно, вирус присутствовал у нее в крови, а я послужил только возбудителем. Нет, да будет мне известно, она находит это отталкивающим и делает все только ради меня. Как я могу быть настолько непоследовательным: сначала заставлять, а потом отговаривать? Я продолжал усердствовать:

– Уедем из Франции, я уволюсь с государственной службы. Меня здесь ничто не удерживает, у меня нет больше ни друзей, ни семьи, дети меня отвергли.

Но нежное лассо ее взгляда усмиряло меня.

– Я вернулась, чтобы поддержать тебя, Себастьян, вернуть тебе веру в себя.

Эти речи пугали своим подтекстом. В довершение всего, начав торговать телом, она стала еще религиознее, чем прежде. Не прошло и месяца, как у нее начался этап безудержного энтузиазма. В разговорах она то и дело повторяла словечко «человеколюбие». Пребывание у матери Терезы стало для нее потрясением. Она обнаружила там самоотречение, беспримерную самоотверженность. Снова ей не удавалось сделать выбор между христианством и иудаизмом – обе религии она находила восхитительными. Теперь я с ней уже не боролся, но меня тревожила эта клерикальная тарабарщина. Мне было страшно, моя прекрасная возлюбленная выскальзывала у меня из рук, проваливалась в пропасть и могла утянуть следом за собой меня, если я не остановлю ее.

А потом настал день, когда Дора отбросила всякую сдержанность и превратилась в воинственную поборницу плотского самопожертвования. Она без промедления достигла коммерческого успеха, ее первые шаги на этом поприще сопровождались успехом, от клиентов не было отбоя. Она принимала одиноких подгулявших отцов семейств, закоренелых холостяков-мастурбаторов, и эта деятельность, как я вскоре понял, совсем не отвращала ее. Вечером она приносила мне заработанное – толстые пачки евро – и восхищенно улыбалась. У нее это называлось «делить сухари на двоих», она следила за счетами, ведение хозяйства было ее добровольной обязанностью. Я подозревал ее в получении удовольствия от обслуживания клиентов. Она уже не отпиралась:

– Раз уж этим занимаешься, почему не доставить себе удовольствие? Я не только отдаю, но и получаю. Какая разница от кого?

Я протестовал, бесился. Она пожимала плечами, моя тупость приводила ее в отчаяние.

– Тебе ли читать морали? Прошу тебя, не будь эгоистом, не накладывай на меня лапу. Мы не вправе принадлежать только друг другу, пока на свете останется хотя бы один брошенный человек – мужчина или женщина.

Она уходила на свою срамную работу, серьезная, как школьница. Моя метисочка возмущала меня до глубины души. О, невыносимые муки ревности! Бывало, она по звонку телефона срывалась с места среди ночи и возвращалась на заре изнуренная, серая, преподнося мне в утешение свое пьяное дыхание и теплые круассаны. Я стал плохо спать, меня скрутило горе. Воображение, подстегиваемое моим прошлым, рисовало жуткие сцены, в которых Дора наслаждалась без моего ведома в объятиях похотливых незнакомцев. Я представлял себе всякие мерзости, от этого раскалывалась голова. Я походил на бывшего вора, заделавшегося собственником и возмущающегося, когда его грабят. Лучше бы она ко мне не возвращалась! У меня все переворачивалось внутри, когда я мысленно приходил к заключению, что она нашла занятие согласно своему безумному темпераменту, что, достигая вершин экстаза, она не различает людей, все разлетается для нее на отдельные атомы. Я приближался к сентиментальной любви, а она, наоборот, ударилась в самое разнузданное распутство; я прошел через это четырьмя годами раньше… И вот теперь представлял себе все вольности, которыми она меня одаривала и которые теперь продавала другим. Я закатывал ей кошмарные сцены, она отвечала фонтанами слез и обвинениями, что я оказался недостойным собственного честолюбия.

– Знаешь, за два года я изменилась. Мне пришлось долго переваривать твои доводы, в свое время они меня ужасали, ты по-глупому формулировал их, это было провокацией, но ты был прав в одном: проституция – занятие, отличное от других. Это призвание, одновременно самое возвышенное и самое низкое.

Эти рассуждения нисколько не утешали меня. Снедаемый досадой, я крался за ней по улице, чтобы проверить, не встречается ли она с кем-нибудь из моих знакомых. С печалью вспоминаю день, когда пришел в дом, где она священнодействовала, – Шестнадцатый округ, улица Альбер-де-Мюн, – и припал ухом к двери. Раздавшиеся внутри гортанные крики потрясли меня. Я весь взмок, вплоть до ладоней. Мне пришлось спрятаться в углу коридора, чтобы выследить того, кто исторг из нее такие звуки. Моему взору предстал невзрачный человечек в костюме и толстых очках. Если она испытала оргазм с этим пустым местом, мучил я себя, то каково ей будет с высоким, сильным красавцем?

Утомленная моими стенаниями, Дора решила прибегнуть к более сильным средствам. Она предложила мне установить в двух наших квартирах видеосистему, электронные глаза, которые записывали бы наши шалости. Каждый вечер мы будем просматривать заснятое, и я узнаю и увижу, как она себя ведет, – это должно заглушить мое собственническое чувство. Я категорически отказался, мне совершенно не хотелось знать, что она вытворяет с другими. Но можно ли ей самой снять меня, спрятавшись в шкафу? Я неохотно согласился. Она по нескольку часов в день беззвучно проводила за полупрозрачной занавеской. Ее присутствие приободряло меня, даже подбивало порой на актерство, так мне хотелось ее позлить. Но она оставалась беспристрастной, понимая, что эта инсценировка имеет чисто педагогическое значение. После ужина мы с ней становились похожи на чиновников, подводящих итоги трудового дня: она заставляла меня просматривать отснятое и позволяла себе «конструктивную критику». Профессорским тоном она комментировала мои выступления, указывала на упущения. Я должен был выслушивать упреки за то, что с одной клиенткой схалтурил, с другой повел себя бессердечно…

– Считай, – наставляла она меня, – что ты постригся в монахи. Избавь любовные отношения от вериг грубости. Попроси прощения у тех, кого отверг, кем пренебрег из-за их внешнего облика. Перестань употреблять обидные слова: «уродина», «швабра», «бочка». Пусть для тебя станет делом чести ублажать бесформенных и отталкивающих. Уродство стоит у тебя в глазах, а они ни при чем. А главное, снова научись целоваться в губы: ты подвергаешь женщину пытке, когда, приведя ее в состояние плотского возбуждения, лишаешь ее настоящих поцелуев.

Учащийся Себастьян должен был пообещать, что в следующий раз исправится. Я щипал себя, чтобы убедиться, что это происходит наяву.

Служить, обнимать, постигать

Вскоре произошло событие, ускорившее падение Доры и наступление времени, ставшего для нас вереницей ошибочных шагов к краю пропасти. Однажды вечером, проходя по улице Гренье-сюр-Ло – горбатому проулку со средневековыми домами на полпути между кварталом Маре и островом Сен-Луи, – мы увидели открытую дверь церкви. Там спали на полу человек десять бродяг – слежавшаяся куча ветоши, издававшая сильный затхлый запах. Они пришли сюда переночевать, спасаясь от нищеты и холода и пользуясь добротой кюре. Атмосфера задумчивости, слабый запах ладана, снисходительность каменных статуй – все это быстро толкнуло нас друг к другу в объятия. Мы занялись любовью в одном из кресел капитула. Взгромоздившаяся на меня Дора, наше прерывистое дыхание и мерный храп бездомных были как два инструмента, играющие одновременно разные партитуры. Завидев семенившую неподалеку монахиню в надвинутом на глаза капюшоне, призрак среди других призраков, моя партнерша без всякого смущения окликнула ее и пригласила примкнуть к нам:

– Давайте с нами, сестра, соединимся пред Господом.

Я чуть не умер со стыда. Монахиня в ужасе сбежала, целомудренно прошуршав одеждами. Тогда Дора направилась к спящим, разбудила одного и что-то тихо ему предложила, не удосужившись одернуть задранную юбку. Из живой свалки поднялась всклокоченная голова, раздалась брань, грязная лапа схватила за руку мою партнершу. Другие простертые тела ожили и, взбудораженные непристойным зрелищем, набросились на Дору, изрыгая страшные ругательства. Я едва успел оттащить ее. Если бы не мое вмешательство, ее бы наверняка отколошматили и изнасиловали. Но все это нисколько ее не потрясло. Наоборот.

– Я сама виновата, я разбудила их, вот они и испугались. Учти, Себастьян, вначале на нас обрушатся насмешки, даже издевательства.

– В начале чего?

– Сам знаешь.

Всю ночь она спокойно и взвешенно развивала передо мной созревшую у нее в голове идею. У нас появилась миссия: соединить разъединенных людей узами мистического брака. Мы станем Отцом и Матерью, призванными создать новую всеобщую Семью, зиждущуюся на любви и сострадании.

– А если поконкретнее, что это значит? – спросил я в легком ошеломлении.

Моя усердная мулаточка пригладила ладонью волосы, признак наивысшей сосредоточенности, и для успокоения вывихнула себе суставы большого и указательного пальцев.

– Это значит, Себ, отдавать себя, не ожидая взаимности, сотворить евангелие всеобщего человеколюбия.

– Разве мы не этим занимаемся?

– Да, но все-таки за деньги и кустарно. Нужен более широкий охват, надо утешать брошенных и страждущих.

И она привела в пример скандинавских женщин, которые, сострадая инвалидам, оказывают им техническую помощь, одаривая любовными объятиями.

– Бог – это любовь, Себастьян. Но Иисус ошибся: вместо того чтобы взойти в крови на крест, Ему нужно было растянуться на койке, превратиться в публичную женщину, одарить всех безграничной любовью, прикосновением своих рук, своей кожи, своего рта.

Что тут было возразить? Я уже давно не был хозяином положения. Она подавляла меня и интеллектуально, и эмоционально. Ахинея, усвоенная в педагогическом институте и в Национальной школе управления, совершенно не могла мне помочь.

– Ты был в этой области моим предтечей, – продолжала Дора, – но не пошел до конца, не внял своей интуиции. Позволь мне быть твоим поводырем, иди рядом со мной, как слепец рядом со зрячим. Я верну тебе зрение.

Я не был уверен, что хорошо понял ее, но доверился. Как только выдавалась свободная минутка, она читала мне стихи Сенгора, Сезера, рассуждала о гениталиях как о доказательствах бытия Божия, бессмертных частях тела, обреченного на исчезновение. Она открывала толстые тома и без устали комментировала их. Я все проглатывал, ее нравоучительное либидо пленяло и околдовывало меня. По вечерам на нашем столе Священное Писание соседствовало с вазелином и презервативами. Более чем когда-либо моя возлюбленная балансировала между синагогой и борделем, низводя религию до приступа эротической эпилепсии. В ней бушевал хаос разума и чувств, крутился мутный водоворот тривиального и возвышенного, богословия и порнографии. Но часто, пытаясь толковать то или иное место в Писании, она обнаруживала недостаток философской культуры. Я пользовался этим, чтобы возражать:

– Ты считаешь, что Маймонид, Авиценна, святой Фома Аквинский проповедовали грязный свальный разврат, содомию и скотоложество?

Доре хватало юмора, чтобы шутить в ответ, хохотать, целовать и ласкать меня. Я был готов простить ей умничанье и пристрастие к толкованию священных текстов. Любовь все спасала, она исцеляла наши раны, заполняла пробелы. В ее ярком свете бледнели старые бестолковые фолианты.

Моя метиска, богобоязненная и распутная, демонстрировала умопомрачительную дерзость. Эта поклонница Каббалы искала теперь благословения священнослужителей, бродила вокруг храмов, мечетей, соборов. Через несколько недель после ночного эпизода в церкви Сен-Жерве она потащила меня к духовнику Сен-Антуанского предместья, с которым договорилась о встрече под предлогом венчания. Священник принял нас в кроссовках, толстом свитере и спортивной куртке: он стер все внешние признаки своей деятельности и мог с равным успехом сойти за таксиста, столяра, штукатура. Редкие служители веры прилагали такие усилия, чтобы походить на людей из толпы – вот он, символ христианства, просящего прощения за само свое существование. Он выслушал нас с сокрушенным видом, елейно поведал о величии и тягостности брака, смысл коего состоит в продолжении рода и в обязанности супругов помогать друг другу. Когда Дора выложила ему свою идею фикс – принесение в дар собственного тела как священнодействие, господин «первый встречный» опустил глаза и нервно хихикнул Она уточнила, что мечтает стать женщиной-Христом, прибитой к койке, ощупываемой и разрываемой несчетным числом рук. Церковник откашлялся – от волнения он охрип – и поднялся.

– Дети мои, кажется, произошло небольшое недоразумение. Я готовился к встрече с женихом и невестой, но ошибся. Хотелось бы думать, что это шутка.

– Простите мне мою настойчивость, святой отец, но мы с Себастьяном хотели бы воплотить некое подобие чувственного коммунизма: все мужчины для всех женщин и наоборот.

Духовник был озадачен.

– Не уверен, что Рим или наши друзья-протестанты одобрили бы ваши намерения. Нигде не написано, что жизнь во имя Бога требует… таких действий.

– А Песнь Песней, а Мария Магдалина?

– Это миф, не более того, к тому же она не центральный персонаж Евангелий. Христос в милости Своей простил ее, а не поощрил занятие ее ремеслом.

Дора пошла последней картой:

– Святой отец, подумайте обо всех теплых сиротских животах, ждущих прикосновения…

Она взяла руку церковника и возложила себе на грудь. Бедняга, застигнутый врасплох, не сопротивлялся. Дора в то утро сияла, оделась элегантно, но просто.

– Святой отец, прочтем вместе Евангелие, это послание всеобщей любви…

После довольно долгого молчания Дора совершила невероятное: ласково дунула ему в нос, как шутя дуют на мордочку домашнего любимца.

– Любовь, святой отец, любовь без границ и без преград сильнее смерти…

Она говорила тихо, ее влажные губы были приоткрыты. Церковник затрясся, как раненый, который вот-вот рухнет. Он вырвал у нее руку, вытер ее о свою куртку, словно замаранную, и встал с крайне уязвленным видом.

– Мадемуазель, я никогда не путал наставление и одержимость. Да будет вам известно, я принял обет целомудрия и совершенно не собираюсь нарушать его с вами. Если хотите, могу направить вас к компетентным людям, которые вас вылечат.

Даже столь категорический отказ нисколько не поколебал прозелитизм Доры. С поразительной самоуверенностью она посетила без меня двух раввинов, ортодокса и либерала, которые сурово ее выпроводили, а также буддийского монаха в южном пригороде, который посмеялся и вместо ответа предложил ей зеленого чаю. Но все эти неудачи ее не обескуражили.

– Жреческая каста неизменно иссушает смысл проповеди, навязывает стерильную ортодоксию. Они не готовы, мы слишком опережаем их.

Евангелие сладострастия

При очевидном отсутствии здравого смысла все это не было лишено некоторого величия. Меня Дора превозносила до небес. То было начало крушения, но до чего же восхитительного! Никогда я не восхищался ею так, как в это время, когда она жила жизнью мистика, превратившись в живой мостик между традицией и новизной. Моему взору она представала в двух ипостасях: то склоненной над вязью Торы, вникающей в ее темные письмена, смиренным звеном древней традиции, то воительницей чувственности, склонной к любовным излишествам, готовой закатить для всех пиршество плоти. Секс – ничто без чрезмерности, любви не существует, если к ней неприменимо понятие излишества. У нее не выходила из головы история, которую она прочла в Иерусалиме, в библиотеке армянской церкви, – «Evangelicum Maleficum», переведенная с латыни на английский и написанная в 1580 году французским клириком, неким Жеаном де Борне. Речь там шла о рыцарях Черного Христа, тайном монашеском ордене из Дофине, основанном в середине шестнадцатого века. В страхе перед Реформацией и еретиками, уже занявшими альпийские долины, мелкий провансальский дворянин родом из Лурмарена по имени Гаспар де Перрин, аббат из Ла-Грав, горной деревушки у подножия массива Меж, стал утверждать, будто его посетил закованный в броню двуликий серафим, дьявол и ангел одновременно. На этом основании он создал учение об исчисляемом аде. Полагая, что Бог, неумелый творец, не завершил Своего дела, он отстаивал количественную концепцию зла, ограниченного остатка творения, с которым можно покончить, проявляя терпение и упорство. Достаточно совершить некое количество убийств, грабежей, совокуплений, которые будут вычтены из Всемирной Подлости. Таким образом, грех превращался в благое дело, вина способствовала искуплению. Воодушевленный этим открытием, Гаспар де Перрин спустился в долины и принялся проповедовать. Его призыв, шедший вразрез с официальным катехизисом, был прост: лгать, грабить, убивать, насиловать – вот долг каждого настоящего христианина. Он сам, вооружившись кинжалом и шпагой, претворял в жизнь эти новые заповеди, примкнув к банде местных разбойников, радовавшихся, что человек церкви прикрывает их злодеяния, да еще на церковной латыни. Его появление в городках и деревушках сеяло ужас: любой, кто не присоединялся к нему, лишался жизни именем Сумрачного Христа; женщин насиловали, детей рвали на куски или похищали, кюре сжигали заживо, имущество присваивали. Все стало дозволено, ибо сатана не существует, грех – неуклонно сокращаемый остаток: на колоссальных космических счетах уже совершенные преступления вычитались из тех, которые еще совершатся, и тем самым промежуток времени, отделявший человечество от окончательного искупления, неуклонно сокращался. Уполномоченные Рая – вор, убийца, содомит – оставались безгрешными, что бы ни вытворяли. Длительный хаос должен был предшествовать возвращению Мессии, второму пришествию Христа, как написано в Апокалипсисе святого Иоанна. Часовни и святилища подвергались разорению, священные книги раздирались в клочки, в захваченных церквах, прямо на алтарях, совершались черные мессы с блудом и принесением в жертву грудных младенцев. Гаспар де Перрин и его войско были отлучены Римом от церкви, солдаты короля преследовали их в горном массиве Экрен. Выданный одним угольщиком, Перрин подвергся пыткам, а потом был вместе с сообщниками четвертован на площади в Гренобле и сожжен на костре; пепел их скормили свиньям, после чего этих свиней тоже сожгли, пепел их зарыли во рву, поверх которого развели костры. Церковь разоблачила заодно оккультное влияние евреев и в качестве примера казнила нескольких раввинов, колдунов и алхимиков.

Я всегда недоумевал, что так покорило Дору в этом средневековом безумии: невменяемость проекта как таковая или трагический конец его творца, повинного в попытке превратить грязь в жемчуг. Она тоже хотела достичь чистоты силою разврата, нащупать в потемках неосознанных стремлений источник просветления. Она назвала себя Христовой невестой, а свое чрево окрестила «обителью милостивого Бога». Она искренне верила, что на вершине сладострастия обретет ясновидение, сродни прозрениям пророков, что только в чувственном наслаждении достигается единение с Всевышним.

– На иврите святая и блудница обозначаются почти одним и тем же словом: кадош и кадеш. Восходит это к общему корню, значащему «разделение». Святой и блудница отделяют себя от сообщества людей, чтобы спасать их, каждый по-своему.

На помощь ей приходила лингвистика, она заставляла нас с готовностью помогать ближнему, даже если наше милосердие походило на распутство. Дора превратилась в героиню блуда. Теперь она практиковала безграничную любовь к ближнему. Раньше она возражала мне: когда любишь все, то теряешь вкус к настоящей любви. Теперь она говорила мне: не хотеть любить все – значит не любить ничего. Она вернула мне вкус к удовольствию: мой член, этот пляшущий дракончик, снова поднимал головку при каждом вызове и ревностно отдавал должное всем моим ангелам, и здоровенным, и истощенным. Я воспламенялся даже при виде старых кляч. Свою ревность я заключил в жирные скобки, уверенный, что в конечном счете Дора отдает предпочтение мне, что мы, принадлежа всем, не перестаем быть вместе. Мы с ней образовывали одно двуполое тело, мы были как две губы одного рта, и все, что восхищало одного, очаровывало другого. Мы приступали к делу друг за другом: я звал ее для завершения обработки некоторых «фей», ценивших женщин, и сам помогал ей с некоторыми «женихами», которых не отталкивала мужская анатомия. Пары приглашали нас на интимные вечера, на поздние трапезы, на групповые собрания с десятью – пятнадцатью участниками. Во французском среднем классе вошел в моду обмен парами, превратившийся в супружескую терапию и средство избавления от скуки. Некий снобизм принуждал каждого стажироваться, то есть приобретать опыт на таких собраниях, где избавлялись от разочарования путем движения, меняли одиночество на шум. Среди всего этого генитального гвалта Дора, щеголявшая с шиньоном на макушке, как с бандерильей, напоминала мне индуистское многорукое и многоногое божество. Она всех к себе подпускала, отдавалась всякому, кто желал ее, шла на заклание с самоотречением, близким к безразличию. Даже в непристойности ей было присуще величие. Она парила над участниками, неприкасаемая, хотя и облепленная потными ладонями, распятая средневековая мученица, старающаяся никого не забыть, одаривающая вниманием заброшенных, тучных, ласкающая и волов, и лилии. Она превращала этот заурядный свальный грех в свадебную церемонию. Кажется, я могу утверждать, что этот римский маскарад осеняло духом святости, что на причастии душ и тел возводилась новая Церковь. Я взирал на это, задыхаясь от умиления. Ее касалась благодать, в разврате она обретала невинность.

Труды праведные

Однажды мы вдвоем отправились в служебную командировку. Некая мать семейства вызвала нас в Версаль, на левый берег Сены, для оказания услуг специфического свойства. Этот контракт заключила Дора, проявившая такт настоящего полномочного посла. У мадам Лесюэр имелись дети-близнецы, сын и дочь, страдавшие ожирением генетического происхождения. Они не могли сдвинуться с места, обитали на втором этаже, не вставали с постели; когда один из них заболевал, требовалась высокая пожарная лестница, чтобы спустить больного вниз для доставки в больницу. Семья Лесюэр жила в миленьком домике из белого и красного кирпича с зелеными решетчатыми ставнями, с карабкающимися по стенам дикими розами, с колокольчиком над дверью, обладавшим неожиданно серьезным голосом. Сад с яблонями и грушами уродовала гигантская параболическая антенна, похожая на вогнутую крышку помойного бака, благодаря которой дети смотрели сотни телеканалов на разных языках. Светильники в гостиной походили на увядшие цветы – такое впечатление создавали абажуры с фестонами и тусклые лампочки. Мамаша, миниатюрная дама средних лет, вдова архитектора, была вызывающе печальна. Она не понимала, почему природа сыграла с ней такую жестокую шутку: как она, такая худышка, умудрилась произвести на свет этих мастодонтов по двести двадцать кило каждый? Она грешила на гормональное нарушение, каковое инкриминировала покойному и потому не способному оправдаться супругу, в подтверждение чего показала нам пожелтевшую фотографию свекрови, не страдавшей худобой. Ее совесть не знала покоя из-за дум о наследственности, благодаря чему ее неприязнь к отпрыскам проявлялась не так остро. Она поблагодарила нас за готовность помочь и выразила надежду, что нас не приведут в ужас «ребятишки», как она выразилась. Сама она собиралась уйти, предоставив дом в наше распоряжение, чтобы не беспокоить нас. Деньги ждали на кухонном столе, в конверте. В случае если мы откажемся, испугавшись «малышей», она не будет в обиде. Прежде чем позвонить нам, она колебалась, раньше она к услугам такого свойства не прибегала. Нам ей настоятельно рекомендовали, но потребовалась настойчивость самих близнецов – им было уже как-никак по двадцать пять лет, – чтобы она решилась. Эти чудовища вдобавок ко всему были похотливы.

Поль и Лорен возлежали в смежных голубых комнатах, закрывающихся одной двойной дверью, на широких низких, почти на уровне пола, кроватях, укрепленных железобетоном. Каждое утро к ним наведывалась сиделка, занимавшаяся их туалетом и одеванием, но их неуместные замашки и намеки отпугнули уже не одну помощницу. Мать не справлялась в одиночку с этим неблагодарным занятием. При виде их я с трудом поборол тошноту. Они оказались не просто жирными, как мой брат Леон, и не просто громадинами: они растекались, как горы сала, походили на две лужи человечьей плоти размером с бассейны. В их случае природа отбросила всякую умеренность. Я теряюсь в догадках, какой эндокринный взрыв вызвал к жизни эти рыхлые менгиры. Жировые наслоения уродовали их лица – два одинаковых отека, два органических катаклизма. Отличить сестру от брата позволяли две косы и нарумяненные щеки; груди отличительным признаком служить не могли, ибо присутствовали и у брата. Одеты они были одинаково: в белые ночные сорочки размером с простыни, способные послужить саванами целому пансионату. Эти лежачие близнецы принадлежали к какому-то третьему полу, вернее сказать, представляли собой бесполую ветвь человечества, близкую к детям. Я мысленно сравнил их с грудными младенцами, накачанными гелием: они не выросли, а раздулись до невероятных размеров. Глядя на них, я понял, какой ужас обуял жителей Помпеи, когда Везувий выплюнул на них огненное содержимое своих внутренностей: в этих сладострастных китах было что-то вулканическое, при виде их рождалась мысль о нескончаемой лавине. Я был близок к тому, чтобы потуже связать их, как колбасу, а потом мелко порезать, чтобы положить конец этому невыносимому зрелищу. Слово «доброта» обретало здесь всю полноту своего смысла. Лично я ни за что не сумел бы взволновать этих расплывшихся мамонтов, но Дора подбодрила меня, пообещав взять большую часть задачи на себя. Мы начали с парня, говорившего высоким фальцетом, не претерпевшим ломки. Он попросил меня выйти, мое присутствие его смущало. Глазки нашего клиента улыбались мне из пухлых глубин и одновременно умоляли удалиться, хотя я мог бы пригодиться для извлечения его члена из бесчисленных отечных складок – самому ему сделать это было затруднительно. Меня ждала сестра, неуклюже принявшая позу одалиски. Взгляд ее был призывен, в нем горела плененная душа, читалось желание, страх, стыд. Я повел с ней непринужденный разговор, за что был удостоен пухлой ручки и разрешения ее облобызать. Я колебался, не зная, как приступить к делу, и страшась момента, когда она разденется. Я имел дело с водопадом подушечек и бугорков, скрывавших изгибы и отверстия. Лорен приходилось то и дело собирать себя, бороться с растеканием, возвращать на место то одну, то другую часть самой себя, подобно невесте, подбирающей свой шлейф. Она задрала свою ночную сорочку и позволила мне вдоволь на нее наглядеться, чтобы мое потрясение не было слишком жестоким. На протяжении долгих минут я любовался этой хаотической географией: груди почти не были заметны, затмеваемые окрестными отложениями, однако потерять их из вида не позволяли ореолы сосков размером с блюдца, даже с тарелки. Обнаружил я и сами соски, два орешка, которые я стал по очереди брать в рот из профессиональной добросовестности, а также для лучшей ориентировки. Я бы не возражал воткнуть кое-где, как на школьной карте, флажки. Вместо обычных равнин, возвышенностей, оврагов я очутился в пропасти между двух гипертрофированных желез, раскинутых с каким-то анархическим пренебрежением, потом покатился по шершавым рулонам кожи, по плотным слоям слежавшегося жира. Пейзаж после пурги, дряблый катаклизм. Ягодицы – и те утратили природную округлость, их усеивали какие-то мебельные завитки: кожа, бессильная сдержать напор изнутри, покрылась трещинами разной глубины и извилистости. Лоно было невидимым и недоступным обычными путями. Как ни задирала Лорен сорочку, вся эта суматоха ничего не давала. Представшие взору объемы превосходили мое понимание, мое чувство меры было посрамлено. Я занимался локальной топографической съемкой, пуская в ход самый чувствительный инструментарий – собственные руки. Так были открыты основные элементы местности. Существовало два варианта подхода к партнерше: как к магме, которая оставит от меня мокрое место, если я окажусь под ней, или как к континенту с замысловатой географией, по которому я мог бы кочевать, как мне вздумается, однако для этого надо было освоить новое восприятие пространства. Лорен напоминала мне морских млекопитающих, тюленей или ламантинов, которые, оказавшись по случайности на суше, неуклюжими движениями торопятся назад к морю, спасаясь от преследования. Она принадлежала к другому классу существ, мы были разными видами, пытавшимися войти в контакт, придумать общий язык.

Такой подход оказался спасительным. Скоро я приручил эту колеблющуюся массу, распробовал всю прелесть этого студенистого нагромождения. Где-то там, за холмами, я представил красную расселину и решился отправиться на ее поиски. Кожа Лорен, мягкая на груди, в других местах, где ей приходилось тереться об иные поверхности, имела консистенцию папье-маше. Недаром ночной столик и все полки были заставлены бесчисленными пузырьками с тальком и кремом, с помощью которых борются с опрелостями у грудных детей. Женщина-гора добросовестно сотрудничала со мной, указывая путь, направляя мои пальцы. Нарастающее пыхтение кузнечных мехов сопровождало мое приближение к Святому Граалю среди разведенных чудовищных столбов – ее ножищ. С трудом оторвав одну ляжку от другой, я увидел, наконец, скудный островок растительности, странно смотревшийся в этой сальной тундре. Но дотянуться до него было невозможно, со всех сторон на меня накатывались волны жира, грозя затоплением. Я бултыхался в этой женщине, как в океане, меня уносило в сторону сильными течениями, я сопротивлялся отливам, боролся с приливами. Я тонул, выныривал, снова нырял, опьяненный, побежденный этой неохватностью, из глубин которой изливались обильные воды, вызванные не то наслаждением, не то прорывом дамбы. Казалось, напором выбило затычку, и Лорен превратилась в женщину-фонтан. Я уподобился насекомому на спине у кита, которого может смыть обильной испариной.

Это было – как правильнее сказать? – и странно, и прекрасно. Неожиданно для себя я пришел в страшное возбуждение, но сугубо умственного свойства. Я тоже разделся и позволил Лорен трогать меня, гладить, брать мой мужской орган себе в рот. Ее неопытность и неуклюжесть волновали сильнее умения женщины, прошедшей огонь и воду. Оказавшаяся рядом Дора воскликнула:

– Себастьян, Лорен, вы великолепны, вы боги!

Она тоже принялась целовать ее, теребить, щипать, ласкать ее соски. Лорен распалялась, ее сотрясали толчки, она дрожала, как гора студня. Толстуха стонала, кричала, ее нежный голос был подобен пению сирен, манящему в ночи моряков, подплывших к гибельным рифам. В моем воображении теснились водные образы, перед мысленным взором спаривались океанские монстры, гигантские осьминоги на головокружительных глубинах оплетали друг друга щупальцами. Она проявляла грациозность, которая при ее неподъемной тяжести не могла не изумлять. Доре была предоставлена честь первой пробиться к ее лону, к маленькому, как у девочки, алому кораллу, который я увидел на считаные секунды, прежде чем его снова скрыли тяжкие складки. Самые тучные – воплощение целомудрия, ведь полнота скрывает их наготу. Увязнув по самые плечи, напрягая все силы, моя возлюбленная обрабатывала языком Лорен, ляжки которой я усилием атлета, держащего колонны храма, пытался сохранить в разведенном состоянии. Наша хозяйка предпочла бы традиционное проникновение, но угол, под которым могли раскрыться ее ляжки, и сами их чудовищные размеры делали это осуществимым разве что при содействии бригады грузчиков. Пришлось прибегнуть к здоровенному вибромассажеру, издававшему нежное кошачье урчание. Процедура затянулась на долгие часы, так как Лорен вошла во вкус и пресыщение никак не наступало. Гладиаторская битва забрала у меня все силы, мой член лежал на щеке у женщины-горы, как большое мокрое насекомое. От счастья она бурно всхлипывала. Каждый всхлип, зарождаясь у нее под веками, завершался, как волна, где-то между ляжками и коленями, вынося наружу соль и радость. В четырех стенах свершилось преображение медузы во вместилище любви. Из соседней комнаты, дверь в которую оставалась распахнутой, Поль во всех подробностях, жадно наблюдал за тем, как мы покрываем его сестру. Доре пришлось еще раз побывать у него, чтобы утолить его вновь пробудившийся аппетит; после первого раза она повязала на его фаллос золотую ленточку, чтобы обозначить его местоположение, не дав снова утонуть в животе. Когда он кончил, издав душераздирающий крик, дом заходил ходуном, весь город Версаль, боюсь, испытал нешуточный толчок. В разыгравшемся таинстве все четверо претерпели преображение.

Когда пришло время расставания, за окнами уже смеркалось. Лорен и ее брат лили слезы на своих смятых простынях, среди изрытых подушек, от их бесформенных тел исходил сильный морской дух. Внизу мадам Лесюэр, вернувшаяся из кино – она пересматривала «Восемьдесят тысяч лье под водой», – смирно ждала нас, сидя на кухонном табурете, готовая терпеть бесстыдство своих отпрысков. Мне было любопытно, слышала ли она громогласный вопль своего сына. Она угостила нас горячим шоколадом и лимонным тортом, было уже восемь часов вечера. Дора, впав в лирическое настроение, не жалела похвал «ребятишкам» и не скрывала сущность нашего с ней апостольского служения. При ней редко удавалось спуститься с небес на землю: ведь мы были не вульгарными торговцами сексом вразнос, а колоссами любви, призванными одаривать человечество счастьем Мадам Лесюэр, державшаяся достойно и чопорно, ответила просто: «Я молилась за вас». Поди пойми, пыталась она смягчить своей молитвой грех нашего беспутства или приближала наш успех.

– Мы тоже! – подхватила Дора. – Знаете, мадам, на пике чувственного наслаждения мы предстаем пред Господом во славе Его, празднуем акт Творения.

Хозяйка дома вздрогнула от этого утверждения и не стала продолжать беседу. Мы получили немного больше сверх обещанного вознаграждения. Близнецы что-то воодушевленно верещали у себя на втором этаже, умоляя нас задержаться. Мы взяли такси. Редко я понимал так ясно, как в тот вечер, смысл понятия «священство». Мы стали светскими святыми и, возможно, заслужим когда-нибудь канонизацию.

– Наивысшая цель существования, – говорила Дора, – это обручение истины и красоты. И пускай мир осуждает нас, считая безумцами и больными. То, что человеческий разум числит безумием, разумно пред Господом.

– Дора, – твердил я восторженно, – ты возвратила меня в мир, ты внушила вне веру в человека. Как могу я после этого вернуться в страну обыденности?

Чуть позже мы пировали в хорошем ресторане, танцевали в клубе на правом берегу. Вернулись мы на заре, пьяные от блаженства. Над нами бледнели молочные светильники фонарей. Улицы выплетались из ночи, обернутые в фиолетовое мерцание. Под эхо наших шагов, в плывущем из пекарен аромате свежих круассанов и багетов Дора грезила во весь голос: мы создадим фаланстеры[15] любви, наймем самых красивых, самых красноречивых девушек и юношей, которые будут утешать несчастных, множить богоугодные дела. Она посетит монсеньора Люстиже, главного раввина Ситрука, имама Парижской мечети и уговорит их открыть благотворительные заведения рядом с культовыми. Но, включив свет у входа в свой дом, мы прочитали на стене лестницы жирную, сделанную краской из баллончика надпись:

«Виржиль Кутанс и Дора Анс-Коломб – две шлюхи».

А на дверях обеих наших квартир красовалась расшифровка:

«Платная давалка, тариф от 100 евро».

Глава VIII

Большой грабеж

После нашей версальской проделки страх постоянно сжимал мне затылок, словно в него впилась когтями хищная птица. Угроза таилась повсюду, каждый прохожий мог на меня напасть, каждый подъезд выглядел ловушкой. Весь город подглядывал за мной, шептался за моей спиной. Участились анонимные телефонные звонки, но ни смена номера, ни попадание в закрытый список абонентов ничего не давали: нас тут же обнаруживали и снова начинали нам трезвонить. Ночами у нас на дверях появлялись оскорбительные надписи мелом или рисунки; нам на половики подбрасывали дохлых мышей и крыс, я выгребал из своего почтового ящика письма с изображением черепа или некрологи в связи с моей кончиной. Я читал эти творения с растущим смятением. Снимая телефонную трубку или спускаясь на улицу, я неизменно боялся худшего.

Гражданская война

Подать жалобу мы боялись, понимая, что сами балансируем на грани закона. Я так часто стирал граффити тряпкой с растворителем, что в доме начали судачить. Соседка снизу, приветливая старушка, попахивавшая прошлым и оказывавшая нам мелкие услуги, несколько раз поднималась ко мне с известием, что слышала о нас чудовищные вещи. Ведь это наверняка клевета? Усердный чиновник, вроде меня, не может быть приверженцем подобного распутства? Управляющий домом готовил собрание владельцев квартир, чтобы потребовать нашего выселения. Мы рассеивали опасения своей престарелой доброжелательницы, угощали ее чаем с пирожными. Тем не менее положение неуклонно ухудшалось. Дора не знала, как с этим быть. Она отвечала мне ласковым голосом фанатички:

– Не держи зла на ненавидящих нас. Это расплата за наше рвение. Станем собирать их плевки, как лепестки роз…

В наши отношения вдруг вернулось былое напряжение. Для нее законы гостеприимства не знали исключения. Любой возжелавший Дору мужчина, даже последняя развалина, кружил ей голову. Наихудшим отбросам общества она отдавалась с горячностью, граничившей с самопожертвованием. Ее тело было всего лишь инструментом Господа, она предлагала его в кредит, даже задаром. Она превращалась в заложницу всех своих преследователей, даже самых жалких, ценных именно своей бедой. Теперь она ходила по больницам, навещала больных на последнем издыхании, зажившихся старцев, чтобы одаривать их предсмертным возбуждением. Ее потрясали эти изможденные, изголодавшиеся существа, она по-своему творила над ними обряд соборования. Я представлял этих несчастных – агонизирующих, уносящих на тот свет последнее впечатление – нагую молодую женщину, предвкушение рая, ласкающую себя между аппаратом искусственного дыхания и капельницей. Это явно затмевало утешительное пустословие болтуна в сутане. Ее прогоняли, грозили вызвать полицию, и тогда она бралась за медицинских сестер и врачей. Я ждал ее снаружи, в кафе, сходя с ума от тревоги, как бы ее не отдубасили. Обычно она выходила сухой из воды. Но соскальзывая все ниже по роковой спирали, моя неразумная пророчица все больше рисковала. Однажды зимним вечером на перроне станции метро «Криме», где ночевали бездомные, ее чуть не задушил здоровенный бродяга, смрадный язвенник. Дора вздумала проповедовать бомжам коллективную любовь, раздвигая у них перед носом ноги, чтобы получше раззадорить. Спасением она была обязана внезапному появлению двух контролеров, помешавших им сбросить ее на пути. С улыбкой помешанной она принимала тронутых и смердящих, достигала вершин жертвенности, не различая уже блаженства и боли. После этих марафонов совокупления она могла неделю проспать, а потом, помолодевшая, снова взваливала на себя свой филантропический груз и позволяла любому раздирать ее на части. Ей грозила гибель, так сильно было ее стремление к самопожертвованию. Не будь я таким трусом, я пробудил бы ее от гипноза. Она не слушала меня, ставила меня на место улыбкой. Ее безумие неизменно превращалось в пир разума, уродство в красоту, плевок в ласку. Но после плевка она уже не могла восстать к поэзии, механизм был сломан. Какой бы высокомерный вид она на себя ни напускала, обман был уже невозможен: она превращалась в нимфоманку, больную словесным недержанием, в шлюху-тараторку. Не стану описывать двусмысленные ситуации, в которые ставила меня Дора, мерзкие положения, из которых мы вырывались с риском для здоровья и даже для жизни. Она снюхалась с совершенно опустившимися типами, с деклассированными буржуа, изголодавшимися альфонсами, торгующими своим телом наркоманами, алчными жуликами. Нас подмяло наше ремесло, мы превратились в сексуальных пролетариев.

Рано или поздно наступает момент, когда события пускаются вскачь, теснятся, приближают завершение, превращающееся в катастрофу. Пленники своей мании, мы перестали понимать обыкновенный мир. Дора снова стала вызывать у меня отвращение, но уже смешанное с грустью, оставлявшее нетронутым мою любовь к ней: она опять стала походить на потерявшуюся девчонку с опавшими плечами, оглоушенную собственной пустотой. Ее тело распадалось, бедра покрылись сетью вен, словно по ним прошлись плугом. Она отклячивала зад, как гусыня, и ничем уже не отличалась от стандарта своей профессии, выглядя воинствующей шлюхой самого дурного вкуса: слишком узкие джинсы, больше подходящие для морящей себя голодом девчонки, экстравагантные декольте, огромный размалеванный рот, влажные глаза под тонной туши. Мне хотелось как следует ее тряхнуть, запихнуть под душ, отмыть добела. Я говорил ей:

– Некоторых слишком чистых девушек хочется измарать, а таких грязнуль, как ты, так и подмывает затолкать в стиральную машину.

Она орала в ответ:

– Я для тебя еще слишком хороша, ты на себя-то в зеркало давно смотрел?

Она была совершенно измождена, и это старило ее: яркий свет был к ней слишком жесток, делал улыбку деревянной, ее дыхание пахло горечью. Скороговорка сменялась унылым молчанием, хохот до упаду – рыданиями. Она читала теперь жития святых, завидовала проливаемым некоторыми слезам, превращающимся в кровь, так называемым «розам из глаз», утверждала, что Бог преднамеренно испытывает ее. Иногда, когда уныние становилось невыносимым, она устраивала себе передышку, сдавалась, рассказывала про слюнявых дебилов, про пьянчуг со зловонной отрыжкой, про тоскливые, как зимние сумерки, эрекции, про огромные, вечно возбужденные травмирующие члены. Не забывая про мерзавцев, мужланов, психов, которых к ней влекло как магнитом. Я выходил из себя, советовал все это бросить, она в ответ цитировала христианского мистика:

– Мы должны пламенно любить то, что вызывает у мира ужас, и ужасаться тому, что страстно любит мир.

– Плевать мне на мистиков, ты не обязана якшаться с отребьем рода людского.

– Вот что я скажу тебе, Себя недостойна этих убогих, настолько они выше нас. К тому же это мои дети. Каждый раз, когда они выходят из меня, у меня ощущение, что я их рожаю.

От таких ее слов я лишался дара речи. Дора, ангел и мученица, молола вздор, мечтая увлечь меня за собой в пучину. Она не была злобной, просто тронулась умом. Это переплетение жизненной силы и помешательства заставляло меня опасаться худшего.

Мы больше не прикасались друг к другу. Когда же желание снова по случайности соединяло нас, моя любовница проявляла утомительную вульгарность, драла глотку, дергалась, как утка со свернутой шеей, продолжающая носиться по двору.

– Что за дрыганье? Тебя что, режут?

Она нервно ухмылялась и отталкивала меня.

– Больше не подходи ко мне. Хочешь перепихнуться – плати. Как другие, понял?

Она орала, как базарная торговка, осыпала меня бранью.

– Посмотри на себя, ничтожество: даже в постели ты остаешься мелким клерком, делающим то, что ему говорят. Тебе еще нет сорока, а ты уже воняешь формалином.

Она обожала и все время цитировала реплику из дешевого американского сериала:

– Может, член у тебя и здоровенный, зато яиц нет!

Она бесилась, рвала занавески, скатерти, швырялась стаканами, метала туфли в зеркала.

– Признаться, Себ, с импотентом я и то кончаю лучше, чем с тобой.

Я тоже начинал испытывать к ней враждебность. С какой охотой я треснул бы ее башкой об умывальник! Я подробно рассказывал ей об ее мельчайших изъянах, в точности воспроизводящих ее духовную нищету. Я хватал ее священные книжки, рвал их и выбрасывал в окно. Сражение оканчивалось вульгарной дракой, она пыталась царапать меня ногтями, я хватал ее за шею, хлестал по щекам, она со слезами валилась на пол. Я стремился ее добить, уничтожить двумя словами ее мессианство распутницы.

– Ты – всего лишь мерзкая шлюха. Ты закончишь сифилитичкой, отсасывающей за один евро.

Она снова свирепела. Для самозащиты я купил бейсбольную биту, которую прятал под своей кроватью. Дора хватала ее, от отчаяния больно лупила меня по ногам и по рукам. Ей тоже хотелось прикончить меня, вычеркнуть из своей жизни. Получив от нее приказ, я позволил бы ей убить меня на месте: принять смерть от ее руки было моим заветнейшим желанием Мы оба были в крови, в выдранных клочках волос. Так взрывалось все накопившееся между нами уродство. Потом, ужаснувшись зрелищем своей душераздирающей любви, мы достигали согласия. Просили друг у друга прощения и заключали мир, скрепляя его половым актом на скорую, так сказать, руку. После этого мы возвращались к жизни, ища в ней перемирия. Дора грезила о материнстве, о детях – коричневом, охряном, светло-шоколадном. Что до меня, то, развернувшись на сто восемьдесят градусов, я умолял своего начальника Жан-Иньяса де Гиоле отправить меня хоть куда-нибудь, в Белоруссию, на Тасманию, в Улан-Батор. Я желал способствовать своим трудом вящему воссиянию Франции. Он смеялся мне в лицо: я потерял его расположение. Тираж его книги через полгода после издания пустили под нож, вторую рукопись не приняли. Я был обречен вечно торчать в Париже. Для меня был чересчур хорош даже самый незавидный пост в Европе или Азии!

Нежеланные

Мне бы прервать свою параллельную жизнь, попросить о помощи какую-нибудь ассоциацию. Но я упорно шел по прежнему пути, словно совершая медленное самоубийство. Уже несколько недель меня посещала странная клиентка. Ее звали Синди, хотя американского в ней было не больше, чем во мне, – вот как действуют на выбор имени телесериалы. Она была женщиной североафриканского типа, средних лет, со впалыми щеками, с торчащим носом, широкоротой, с высокими скулами, со взглядом каменной твердости. Эта особа с замашками наркоманки имела хриплый голос и интонации жительницы предместья, снобистские, как выговор некоторых жителей Седьмого округа При виде ее наготы у меня неизменно подступала к горлу тошнота: ее бритая щель, проткнутая серебряным кольцом, казалась пастью хищного плотоядного растения, готового сожрать меня. Она была тощей, как скелет, с выпирающими берцовыми костями, впалыми боками, с красными рубцами на бедрах и ляжках. От нее совершенно ничем не пахло, что еще тревожнее, чем отсутствие у человека тени. В первый же визит она холодно оценила мою эрекцию и облекла ее в презерватив. Входя в нее, я словно лез в гнездо шершней. За три минуты мы сменили три позы. После этого она вытолкнула меня из себя и произнесла страшные, незабываемые слова:

– Когда хочешь попробовать суп, достаточно одной ложки.

– Ну и как супчик?

– Съедобный.

В животе у нее бурчало, как в бутылке с минеральной водой, так что я, верный своей привычке, дал ей кличку Газировка. Под этим именем она и была занесена в мой компьютер. У нее во рту сверкал среди желтых и черных обломков золотой зуб. Золото было так себе, низкой пробы. Когда мы целовались (как я говорил, Дора принудила меня возобновить практику поцелуев в губы), я искал кончиком языка этот гладкий самородок, так отличавшийся от остального частокола у нее в пасти, ранившего мне язык. Раскидывая ноги у меня на кровати, Синди всегда приказывала мне одинаково резко:

– Ну, радость моя, докажи, что ты хороший работяга!

Такое обращение коробило меня, я никак не мог понять, зачем это фригидное существо таскается ко мне. Однажды, когда Газировка одевалась, необычно нервная и агрессивная, раздался звонок. Непрерывный, смахивавший настойчивостью на сирену воздушной тревоги. И действительно, к моему порогу близилась война. Под нажимом пальца звук взлетел вверх по лестнице, пометался между площадками и угнездился у меня в черепной коробке, где обрел мощь большого церковного колокола. Синди, не спрашивая моего разрешения, нажала кнопку домофона, открывающую дверь подъезда. Я не успел заподозрить ловушку, а в дверь уже забарабанили. По ударам угадывался настоящий громила. От приступа паники меня затошнило. Захотелось забиться под кровать, выпрыгнуть в окно. Синди открыла дверь, взяла под мышку свои вещи и была такова. Ее сменили два дурно одетых небритых типа – я не разобрал, бродяги они или преступники. Они неуверенно топтались в комнате. По габаритам они были не слишком грозными и если превосходили меня, то ненамного. Я осмелился спросить:

– Что вы здесь делаете, чего вам надо?

Не обращая на меня ни малейшего внимания, они зашушукались на чужом языке, возможно на русском, как актеры, повторяющие текст перед выходом на сцену. Они пожимали плечами, повторяли без конца одну и ту же фразу, переругивались из-за какого-то одного словечка. Наконец тот, что пониже, сел на мою кровать и подозвал меня свистом, как собаку. Обняв меня за шею и представившись Ральфом, он произнес с сильным славянским акцентом:

– Ну, что? Спим с моей женой Синди и не платим?

– С вашей женой? Но… Это она платит, она клиентка.

Ральф оглядел меня с ног до головы глазами полными скорее недоверия, чем садизма, потом заставил меня открыть и закрыть рот, как конский барышник на ярмарке.

– Тебе? Платить тебе? Ты надо мной смеешься?

Меня так парализовал страх, что только позже я смекнул, что это были заученные наизусть и коряво повторенные фразы.

– Ты спал с Синди пять раз. Она у нас лучшая. Ты должен нам тысячу пятьсот евро.

– Повторяю, жиголо – я.

Тогда тип, назвавшийся Ральфом, осклабился не то ласково, не то угрожающе и опрокинул меня на кровать. Мои ноги задрались, и я повалился на спину, как кукла. Я в страхе сел Напарник Ральфа, высокий и поджарый – этот откликался на Брендона, – протянул мне ладонь и лаконично потребовал:

– Тысяча пятьсот евро.

– У меня их нет. А если бы и были, то они мои. Спросите Синди!

Я получил первый удар под нос. В ушах загудело, из губы хлынула кровь. Я сунулся было под кровать, пытался отбиться, как мог. Никогда еще я не попадал в такие ситуации! Меня выволокли наружу за икры. То, что моими обидчиками стали двое бедолаг с Балкан или с Карпат, еще больше удручало меня. Они силой поставили меня на ноги, их взгляды не предвещали ничего хорошего. Несмотря на бешеное сердцебиение, я успел обратить внимание на то, в каком плачевном состоянии находится их здоровье. У обоих были помятые, болезненно бледные лица, явный признак недоедания. Я чувствовал, что они готовы выбить из меня дух ради корки хлеба. С их точки зрения, я являл собой наихудшее воплощение мерзости: мужчина-проститутка, баба в квадрате. В случае сопротивления они оставили бы от меня мокрое место. У меня была, конечно, бейсбольная бита, но я опасался, как бы это оружие не оказалось у них в руках и не обрушилось на меня самого.

– Ладно, забирайте все деньги.

У меня было побуждение заправского труса: разжалобить недруга, вымолить у него снисхождение. Они смотрели на меня с выражением изнуренности в сочетании с неумолимостью. Я вывернул карманы, протянул им несколько купюр.

– Вот, все вам отдаю!

– Заткнись, баба! – сказал Ральф. Эту грубость он, пожалуй, выучил недавно. Наверное, мое сопротивление лишило их терпения. Я преувеличил бы, сказав, что меня сильно избили. Брендон отвесил мне десяток оплеух, метя в физиономию, причем согнутой кистью, чтобы я чувствовал жесткость удара. Для порядка я огреб также несколько ударов в живот и по спине. Тем не менее меня определенно жалели, а может, они просто экономили силы, не желая утомляться ради малой суммы, которой от них откупались. Пока меня били, я думал об одном: лишь бы меня не вырвало у них на глазах, лишь бы не обделаться – очень не хотелось доставлять им это дополнительное удовольствие. Напустить и наложить со страху в штаны – невыносимый стыд! Тридцать восемь лет я прожил без драк, если не считать лицейские потасовки, в которых мне всегда приходил на помощь Жюльен. Наконец мои обидчики перестали махать руками, оглядели меня так, как разглядывает свое полотно живописец, потирая фаланги пальцев. Ральф вынул из кармана тюбик и размалевал мне лицо губной помадой.

– Какая красотка наша невеста, как она накрасилась…

У меня на подбородке смешались сопли и кровь. Ральф схватил меня за волосы, обдал горячим чесночным духом. Я думал, он двинет меня в солнечное сплетение, но вместо этого он бросил меня, и я рухнул, как тряпичная кукла. Брендон показал кивком головы на дверь. Подонки ушли довольные, словно уносили с собой семейные драгоценности. Я поспешил в туалет, чтобы избавиться вместе с тошнотой от пережитого ужаса и полюбоваться в зеркале делом их рук. Изуродован я не был, разве что фонарь под правым глазом, пылающие от оплеух щеки и алый, распухший, как натруженные гениталии, рот. Я тут же бросился к Доре, поплакаться о пережитом. Отсутствие у нее ожидаемой реакции добило меня. Она взялась приводить меня в порядок, но не более того.

– Не бойся, это проверка, устроенная Богом Чем ниже Он нас пригибает, тем ближе мы к свету.

Как ни вразумлял я ее, что нас выследила банда, подонки из Восточной Европы, она не желала меня слушать.

– Если они потребуют у меня выкуп, я заплачу. Если станут бить, я приму это как необходимое страдание.

Ни один мой довод до нее не доходил. Мне больше нечего было от нее ждать. Пора было привести в порядок мысли. Я с содроганием повторял про себя словечко «бандитизм». Кто они такие? Неужели нас выдали? Я понимал, что Синди, женщина с золотым зубом, служила приманкой, что двое мерзавцев хотели меня запугать, но с какой целью? Чтобы затянуть нас в свою организацию? Всю ночь, предусмотрительно подперев дверь мебелью и забившись под одеяло (теперь мы с Дорой спали врозь), я придумывал сценарии один другого чернее. Как я мог забыть, что проституция – в первую очередь бизнес? Я воображал себя свободным, но вот и на меня нашлись сутенеры. Со страху я насочинял страшных историй: соприкосновение «честного человека» с преступной средой всегда подобно пожару. Общество предлагало мне рассрочку, друзья предостерегали. Только самолюбие помешало мне призвать на помощь Жюльена.

Все рушится

Спустя неделю, дело было в среду, я возвращался с работы, проявляя усиленную осторожность, и увидел у своего дома полицейскую машину. Я сразу понял, что дело дрянь. Дора подверглась нападению и попала в больницу. Угрозы ее жизни не было. Не довольствуясь разгромом в квартире, незнакомцы сломали ей нос, ребра, она получила сотрясение мозга. Без видимой причины, просто из склонности к насилию. Я нашел свою возлюбленную в палате отделения неотложной помощи в больнице «Отель-Дье», перевязанную, под капельницей. Глядя на нее, я онемел от жалости. Псевдомудрость посвященной не смогла ее уберечь. На ее лице застыло выражение недоверчивого ужаса. С обескровленными губами, с расширенными от страха глазами она походила на лежачее надгробное изваяние. Плача, она подтвердила, что на нее набросились, скорее всего, те же двое сутенеров, что побывали раньше у меня. Приметы совпадали. С показной издевкой они приставили ей К горлу крестовидную отвертку. Ни слова не говоря, ничего не требуя, словно выполняя контракт, они принялись ее избивать. Она пыталась их усмирить, подействовать на них кокетством Но на сей раз проповеднице не удалось превратить варваров в агнцев. Пир утонченности выродился в торжество диких хищников. Ангел ухнул в грязь.

– Это я во всем виновата, Себ, ты уж меня прости. Брось меня. Я затащила тебя в омут мерзости. Я вытирал ей слезы, утверждал, что все устроится, что я ее защищу. Сам я в это не верил. Мы высвободили слишком мощные силы, которые теперь оборачивались против нас самих.

Вернувшись к себе, я поспешно собрал чемодан, торопясь быстрее покинуть проклятое место. Управляющий домом оставил мне на автоответчике сообщение с просьбой как можно быстрее аннулировать арендный договор. Совладельцы не желали больше терпеть связанные с нами скандалы. Меня также вызывали в комиссариат округа. Я нашел убежище на расстоянии нескольких кварталов, на улице Паве, в маленькой гостинице рядом с синагогой, которую денно и нощно охраняла полиция. Там я провел десять дней, пулей влетая в номер, только чтобы переодеться и забрать почту. Я временно отменил свои коечные труды, делая исключение только для клиенток, принимавших меня у себя. Сразу после работы я навещал Дору. Она поправлялась, но пребывала в унынии и подумывала о том, чтобы забраться подальше от Парижа. Она предложила мне несколько вариантов – забыл какие.

Как-то утром, проведя отвратительную ночь, полную кошмаров, от которых у меня прерывалось дыхание и сохло во рту, я зашел в «Курящую кошку», выпить, как обычно, чашечку кофе с круассаном. Хозяин, бывший алкоголик с затрудненной речью, передал мне записку, которую оставил накануне какой-то мальчишка. Записка была от Доры: неуклюжим почерком она уведомляла меня, что покидает Францию. Лучше ей удалиться, ведь она приносит мне несчастье. Она по-прежнему меня любит. Я выскочил из кафе, как полоумный, и помчался к больнице «Отель-Дье»; я не мог поверить тому, что прочитал в записке. Не может она так меня подвести во второй раз! На углу улицы Фран-Буржуа, в этот час почти безлюдной, старый «мерседес» ржавого цвета с хромированной решеткой радиатора резко затормозил прямо передо мной в тот момент, когда я ступил на мостовую. Я чуть не оказался на капоте. О случайности не могло быть речи. Водитель, небрежно высунувший в открытое окно локоть, в синих солнечных очках, приказал мне сесть в машину. Я узнал его по акценту, это был Ральф. Я еще не оправился от неожиданности. Какой-то недоносок с развевающейся седой шевелюрой распахнул заднюю дверцу машины, вылез, схватил меня за ворот пиджака и без лишней грубости посадил в машину, после чего занял место слева от меня. Этого субъекта с глазами земляного цвета и гнилыми зубами я никогда раньше не видел. По причинам, которые я до сих пор не в силах себе объяснить, я не сопротивлялся. Ральф, демонстрируя мне широкий бритый затылок – кажется, его дела пошли в гору, на нем был вполне приличный костюм, – тут же тронулся с места, оглашая улицу лязгом, развернулся, заехав на тротуар, и вырулил на более широкую городскую артерию. В машине стоял сильный запах дешевой туалетной воды. Порядка ради я все-таки крикнул: – Куда вы меня везете?

Голова моего косматого посетителя смахивала на череп, и казалось, вот-вот отделится от туловища; во всяком случае, она поразительно шустро вертелась на шее. В его обращениях к сообщнику преобладали односложные слова, это был, скорее всего, русский язык, хотя с тем же успехом он мог оказаться албанским или турецким.

– Предупреждаю, если вы не остановитесь, я выйду и обращусь в полицию.

Мой сосед сказал мне «цыц!» одними губами, отчего еще больше стал похож на висельника. Мои предостережения он пропускал мимо ушей. Испорченные передние зубы торчали у него вкривь и вкось, как штакетник опрокинутого забора.

– Мы друзья Синди. Твой не волноваться, – высказался Ральф, чтобы меня успокоить.

Упоминание об этой женской мумии еще больше меня напугало. Мы выехали из Маре, проехали по улице Риволи, по Севастопольскому бульвару в сторону Восточного вокзала. Раз десять, пока машина стояла в пробках, я мог бы распахнуть дверцу и нырнуть в толпу. Но суровый взгляд моего соседа отбивал охоту рисковать: я представлял себе, как легко он меня настигает и колотит, а окружающие отводят взгляды. Подумать только, я добровольно участвовал в собственном похищении, вместо того чтобы найти выход из кризиса! На Барбес мы свернули на бульвар Рошшуар и затормозили у универмага «Тати». Ральф отстегнул свой ремень безопасности и подошел, волоча ноги, к моей дверце, чтобы распахнуть ее, словно я был мэром, а он моим шофером. Казалось, этот убогий пародирует мир богатеев. Его сообщник поспешно вынул из кармана шейный платок и завязал мне глаза. Только хладнокровные преступники способны похитить человека среди бела дня, не боясь вмешательства полиции. Провожатый, стискивая мне предплечье, как тисками, втолкнул меня в какой-то подъезд: я споткнулся о порог, преодолел несколько ступенек, вошел в дверь. Потом мы стали спускаться по длинной лестнице, я чувствовал, как тесно меня обступают низкие стены. Мой нос улавливал ароматы гнили, застоявшейся воды. Мы брели по подвалам, меня уже поташнивало от мерзких запахов канализации. Мои спутники отперли еще одну дверь, и с моих глаз сняли, наконец, повязку. Я находился в каморке с низким потолком, где стоял исцарапанный складной столик и донельзя вытертое кожаное кресло, с которого свисали большие куски обивки. Здесь столько дымили, так много выпили пива, что достаточно было просто глубокого вдоха, чтобы накуриться и нахлебаться. Потолок гудел и неровно подрагивал. Видимо, над головой у меня находился зрительный зал или ночной клуб, возможно «Элизе-Монмартр», благо он располагался неподалеку. Громилы регулярно носили мне еду и водили в туалет. Ответом на все мои вопросы было непробиваемое молчание. Я оказался на краю гибели.

Шайка чудовищ

Через два дня мне снова завязали глаза и повезли прочь из Парижа. Кажется, была ночь. Мы долго тряслись по неровной дороге. Потом я очутился в холодном бетонном подвале без окна, с низким-пренизким потолком. Источником света была неоновая трубка, которая неустанно мигала, но никогда толком не загоралась. В ее зеленоватом свете все выглядело еще мрачнее, чем на самом деле. Внутри трубки потрескивала черная нить, ежесекундно грозя взрывом. Я отлично понимал, что со мной творится. Из головы не выходили жуткие дома дрессуры, где сутенеры держат свои жертвы, уча их уму-разуму методами изнасилования и избиения. Дора правильно поступила, что поспешила сделать ноги. Надо было и мне улепетывать с ней на пару. У меня забрали все личные вещи: бумажник, удостоверение личности, ключи, мелочь, министерские документы, даже билетики на метро. В моем застенке имелся запятнанный матрас, брошенный прямо на пол, стул с недостающими перекладинами в спинке; центральное место занимал большой столярный верстак, весь в ножевых отметинах, наводивших на мысль о страшных жертвоприношениях. В углу висела белая фаянсовая раковина, вся в сколах и трещинах, из крана непрерывно бежала струйка воды. С балки свисали мясницкие крюки и шкив без веревки. Стены покрывал налет плесени, на котором мои предшественники оставили перочинным ножом крики души: инициалы, грубые рисунки, в которых угадывались сердечки, мольбы о помощи. Несколько ступенек вели к железной двери, закопченной дочерна; видимо, ее лизали языки пламени. Сколько человек здесь уже замучили?

Моя участь быстро прояснилась. Не успел я освоиться в каморке, как моему взору предстало существо среднего роста с подносом в руках: на подносе дымилась чашка кофе, лежал кусок хлеба с маслом и желтые куски сахара. Я так проголодался, что тут же набросился на это скудное угощение. Существо тем временем сходило за мусорным ведром с крышкой, туалетной бумагой и бутылкой воды. В тусклом свете своего узилища я смог разглядеть его непропорциональное, как плохо пропеченное пирожное, лицо, с одной стороны округлое, с другой сморщенное, низкорослую коренастую фигуру, светлые волосы, кожаные штаны и куртку, как у вышедшего в тираж рокера, сохранившего униформу, но поставившего мотоцикл в гараж. Два вздутия под курткой в соответствующем месте наводили на мысль, что я имею дело с представительницей женского пола. Я услышал пропитой голос:

– Ешь, малыш, тебе понадобятся силы.

Если бы я догадывался, что меня ждет, то меня точно вывернуло бы наизнанку!

Немного погодя моя кормилица вернулась в сопровождении еще двух коротышек: старухи цыганистого вида с бородавкой размером с добрую грушу на нижней губе, украшенной кустиком жестких волос, и еще одного пугала с телосложением вышибалы и загаром корсара. На второй была красная футболка с надписью черными готическими буквами: «Я не злая, но лучше меня не доставать».

Втроем они уложили меня на деревянный верстак и точными движениями, исключавшими все попытки сопротивляться с моей стороны, спустили мои штаны до колен, не позаботившись снять с меня ботинки. Я тут же смекнул, что меня ждет насилие, хотя не понимал, как оно осуществится на практике: возможно ли изнасилование мужчины женщиной? Цыганка и пиратка схватили меня за плечи и за ноги, и я оказался в железных тисках. Мотоциклистка смазала себе ладони чем-то жирным, с хрустом размяла пальцы и схватила мой член. Хватило бы одного ее рывка, чтобы вырвать его, как говорится, с корнем. Вместо этого она принялась его мастурбировать, проявляя при этом похвальную живость. Сами знаете, что такое мужская анатомия: ей свойственна удручающая механистичность. Любой член, подвергаемый возвратно-поступательной стимуляции, непременно извергнет семя, независимо от примененного средства. Со мной случилось то же самое под угрожающими взглядами трех мужеподобных баб, причем возбуждения я испытать не успел. Меня удивила мягкость кары: простое препровождение в рай, да еще бесплатное.

Спустя час ко мне, облачившемуся в синюю саржевую пижаму, которая должна была стать моей рабочей одеждой, вернулись прежние тюремщицы. На сей раз к столу меня прижимали мотоциклистка и цыганка, а за член дергала пиратка. При этом ее тяжелые веки упали. От усилия она пускала слюни. Они навещали меня каждый час, по очереди хватая за член. С рассвета следующего дня процесс возобновился. Вот, значит, какая голгофа меня ждала: стократная расплата за приятности былой жизни! Орудием наказания стал сам орган, прежде доставлявший удовольствие. Меня выдаивали, месили, как шмат мяса, три безумных мясника женского пола.

Я проваливался в кромешную ночь. Фофо, Наташа и Жажа – таковы были клички моих мучительниц – не упускали ни одной возможности поработать с моим членом. Они безмолвно выступали из тени с раскинутыми, как пальмовые ветви, руками, с недовольными гримасами. Бывало, они опустошали меня среди ночи, направив на меня луч фонаря, не давая опомниться. Они будили меня грубыми толчками, и их тошнотворное дыхание, смесь запахов испорченных зубов, спиртного и плохого курева, их омерзительные рожи всплывали, как галлюцинация. Через несколько дней они прозвали меня «фаршированной капустой» из-за моего побагровевшего, а потом посиневшего члена. Когда им приходила охота повеселиться, они подносили к моему рту свои огромные груди.

– Угощайся, Фаршированная Капуста, возбудись! Их длинные грязные ногти нещадно терзали меня. В их обращении не было даже тени приязни: я мог бы быть термометром, лампочкой. Они не унимались, пока не доводили дело до конца, после чего вытирали ладони о штаны. Занимаясь мной, они курили, как паровозы, меня все время окутывал вонючий дым, меня поражали их раздутые кисти, волосатые предплечья, похожие формой на фужеры. Они облепляли меня, как вампиры, как будто хотели высосать из меня кровь. Мой член опух, от одного прикосновения к нему я начинал орать, как будто его полосовали бритвами. По ночам из-за двери до моего слуха доносились, кроме звона посуды, их склочные визгливые голоса, кашель, мерзкий смех, восклицания и харканье. Они горланили песни, как в караулке. Кончалось все бранью, криками, замогильным хрипом. Я слышал шум драки, звуки падающих табуреток, звон разбиваемых со зла тяжелых тарелок. На следующий день та, что получила трепку, – ею неизменно оказывалась мотоциклистка Фофо, – появлялась с горящими щеками и ушами, с фонарями под глазами.

Через неделю я стал так безобиден, что мои тюремщицы стали захаживать ко мне по одной – вечно с чинариком между зубов и с портативным фонариком на лбу. Кивком головы мне указывали на верстак и приказывали спустить штаны. Я выдавал теперь только прозрачную струйку с примесью крови, а если сдерживался, то получал пощечину. Инфекция мочеточников поднялась ао самых почек. Со временем я понял иерархию в этой троице: пиратка Жажа была предводительницей, цыганка Наташа – ее подручной, а Фофо – козой отпущения, прислуживавшей обеим. Как я говорил, половина лица у нее была изуродована, видимо, ее ударили, она едва могла приоткрыть левый глаз. Как-то раз я попытался завербовать ее себе в сообщницы, для чего предложил одарить ее взаимностью при помощи пальцев, благо в промежности ее грубых кожаных штанов имелась большая прорезь.

– Не утруждай себя, я не люблю мужчин, – услышал я в ответ.

При всех стараниях соблюдать чистоту, при мытье в маленькой раковине, я чувствовал, что становлюсь все грязнее, у меня завелись паразиты, решившие полакомиться падалью. Свернувшись калачиком в своем чулане, я издавал тошнотворную вонь.

Экзекуция

Наконец настало утро, когда мой пенис распух до размера картофелины и сильно загноился. Тут уж я заартачился. Жажа, натянувшая полевую форму и опоясавшаяся ремнем с черепом на пряжке, только что явилась, подползла ко мне, волоча ноги, тяжелая и какая-то перекошенная – то ли напилась, то ли переутомилась. Не дожидаясь обычного повелительного кивка, я сам решительно закрутил головой в знак отказа и скорчился на своем тюфяке. Она не сразу поняла, что происходит, а поняв, разразилась ругательствами и сказала в свой мобильный телефон: – Капуста упрямится.

Тут же пожаловали две другие. Наташа была одета в ночную рубашку в сомнительных пятнах и держала в руках резиновую грушу. Они зажали меня в угол, как убийцы свою жертву, схватили за руки, за ноги и возложили на жертвенный алтарь. Как я ни бился, все оказалось напрасно. Наташа спустила с меня штаны и отшвырнула их подальше, а Жажа, бурча себе под нос, всадила мне в анус клизму. Я чувствовал, как раздуваются мои внутренности, но еще упирался. Тогда меня атаковали не только сзади, но и спереди, и я прекратил сопротивление, решив, что лучше подохнуть, обдав их потоком дерьма и мочи. Они оставили меня валяться в собственных испражнениях, бросив на пороге старую половую тряпку, чтобы я сам потом прибрался.

Этим экзекуция не исчерпалась. Немного погодя они притащили ржавый доильный аппарат и включили его в розетку. Где-то я читал ужасы на эту тему и знал, что включенный аппарат всосет все, что есть у меня внутри, вызвав страшное кровотечение. Звеня железяками, Фофо поставила рядом с верстаком металлический таз, из которого торчал шланг, заканчивавшийся воронкой, похожей на вантуз для раковины. Она накрыла мой член резиновым капюшоном, проверила все – трубку, клапан и прочее – и включила аппарат. Он задрожал. Я запаниковал, заверещал, стал просить пощады. Жажа в ответ врезала мне по физиономии, приказав заткнуться. Ей нужно было сосредоточиться. Колпачок все плотнее прилегал к головке члена, производя мягкое, но усиливающееся всасывающее действие, я почувствовал, что канал открывается, как рот. Жажа увеличила скорость, давление усилилось, под воздействием прибора оказалась уже вся нижняя часть живота. Насос урчал, в таз били алые струи. Меня раскупоривали, как бутылку молодого вина, емкость наполнялась моей кровью. Я все еще сопротивлялся изо всех сил. Но тут мне в прямую кишку впрыснули мыльную воду – это взялась за дело Фофо, специализировавшаяся на непрестижных операциях. По моему позвоночнику прошла волна озноба, я задергался в надежде свалиться на пол, мерзкие фурии утихомиривали меня, как эпилептика. От разряда тока, пробежавшего по моему хребту, я лишился чувств.

После этих пыток я уже не был способен даже на подобие сопротивления, и гарпии взялись за прежнее. Теперь регулярное, как бой часов, щелканье выключателя оповещало о наступившем часе лечения. Они по очереди спускались ко мне, внушая мне ужас одними своими огромными ладонями, провонявшими пивом, никотином и средством для мытья посуды, и бесстрастно разглядывали малиновый клубень – бывший мой мужской признак. Склонявшиеся надо мной перекошенные рожи иногда еще сильнее искажались в приступах неуместного веселья. Мне требовалось для семяизвержения все больше времени, мастурбаторш злила моя медлительность, их били судороги, им грозил апоплексический удар, груди покрывались потом, как у бегуний. Наверное, они принадлежали к низшей касте преступного мира Фофо с ее перекошенной физиономией и торчащим вперед, как галоша, подбородком иногда бывала трогательно грустной. Я не оставлял попыток завязать с ней беседу, но она отрицательно качала головой и помалкивала. Жажа, чья волосатая кожа облезала целыми слоями, как у шелудивой собаки, скрежетала зубами – такой звук издают размалываемые кофейные зерна во включенной кофемолке. Она мучилась от артроза, вторая фаланга указательного пальца у нее была скрюченной, как побег старой виноградной лозы. Возня со мной причиняла ей такую боль, что она все больше уступала свои полномочия двум другим. Что до Наташи, то она страдала слишком обильным слюноотделением и не успевала утирать слюни с подбородка.

Убедившись, что я окончательно ослаб, ведьмы перестали запирать дверь: они слушали радио, играли в дротики, гоготали при каждом попадании, их ржавый хохот завершался кашлем и плевками. Они орали, возможно, даже обнимались, судя по долетавшим до меня стонам. Я представлял себе, как эти помятые существа, мохнатые, как мартышки, лижут друг другу морды или еще чего-нибудь, и приходил в сильное недоумение. Иногда, не стерпев исходившей от меня вони, они мыли меня из садового шланга, как скотину в стойле, и грязные воды стекали по желобу. При всей унизительности этого душа он меня успокаивал. Я гнил в своем подземелье, слабел, трясся в лихорадке, у меня кровоточили десны, клочьями выпадали волосы.

Мерзавки исчезают

Потом иностранец, врач родом из Северной Африки, осмотрел меня, и режим содержания несколько улучшился. Теперь я имел право на жидкий суп раз в день, на тарелку слипшейся лапши, на вареный картофель. Мотоциклистка Фофо все же сжалилась надо мной и только делала вид, что мастурбирует меня, водя ладонью вверх вниз, но не дотрагиваясь до моего члена. В заключении я сходил с ума. Беспрерывно мучаясь одними и теми же вопросами, я приходил к единственному выводу: Дора предала меня во второй раз, спланировала все это, велела избить ее саму, чтобы вернее меня запутать. Этот бред уже казался мне доказанной истиной, и я обдумывал, как жестоко ей отомщу. И все же я мысленно взывал к ней ночами, когда темнота придавливала меня, как гигантская рука, упирающаяся мне в грудь, когда от страха у меня перехватывало дыхание.

Но настал день, когда мои мучительницы куда-то подевались. Дверь осталась открытой. Глупо, но их присутствие приобрело для меня важное значение. Они, по крайней мере, занимались мной. При звуках их шарканья, их отрыжек мне становилось легче. Грубое обращение я принимал за заботу. Я часами дожидался их, как трех матерей-кормилиц, но слышал только далекое воронье карканье да капанье плохо закрученного водопроводного крана. Через некоторое время я дополз до лестницы. Дверные петли заржавели, дверной замок был выдран, остались только позеленевшие накладки, как корка вокруг рта. Я был голоден и еле слышным голосом стал звать на помощь. Потом на коленях пополз вверх по ступенькам, ноги меня уже не держали. Так я добрался до узкой комнатушки, где стоял кухонный стол и газовая плита. От запаха прогорклого жира там невозможно было дышать. Повсюду стояли тарелки в засохшем томатном соусе, утыканные окурками, набитые битком мусорные мешки лопнули и превратились в рассадники тараканов. На плите громоздилась огромная кастрюля с макаронами, заросшими синеватой плесенью. Бутылки из-под пива валялись на полу, на месте вытекших из них и давно высохших остатков копошились бесчисленные муравьи. Я исследовал окрестности, держась за стены, чтобы не упасть. На продавленном стуле в соседнем коридорчике я обнаружил все свои вещи – выстиранные, выглаженные, аккуратно сложенные. Все было на месте: и билетики на метро, и все деньги до последнего сантима. Добавлены были даже две ослепительно зеленые сотенные купюры, которые я воспринял как странные сувениры. Слабость мешала мне задуматься о смысле этой заботливости, лишь позже я сумел ее осознать. Слева от коридора находилась большая разоренная комната с тремя вонючими матрасами на полу. Мои тюремщицы жили немногим лучше меня. Значит, они сбежали и больше не придут меня доить? Мне свело судорогой живот – не то от страха, не то от сожаления. Я почувствовал себя чуть ли не преданным: мои мачехи оставили меня сиротой. Я вернулся в подвал и опять улегся.

Не знаю, сколько часов кряду я проспал. Я не хотел уходить, как заключенный, потерявший вкус к свободе. Тюрьма стала для меня убежищем, я не сомневался, что мои отвратительные надзирательницы с минуты на минуту появятся снова. Только холод и сырость подняли меня с подстилки, на которой я гнил заживо. Снова я потащился на кухню, открыл кладовую – и обнаружил там большие запасы снеди. Чья-то заботливая рука оставила там сыр, яблоки, йогурты, ветчину и другие продукты. Я стал поспешно и беспорядочно насыщаться, что закончилось рвотой. Пришлось старательно жевать.

Ко мне вернулись хоть какие-то силы. Я оделся в чистое, сжег на пламени плиты гадкую пижаму и решился покинуть это логово. Трепет крыльев не то синицы, не то скворца, прогуливавшегося по карнизу у слухового окошка, заставил меня подскочить. Я толкнул дверь, не имевшую больше ни задвижки, ни замка. Утро, прочерченное тонкими дождевыми струями, умыло и взбодрило меня, как ледяной душ. Я был ослеплен и с трудом устоял на ногах: вставала серая, неуверенная заря. Я сделал несколько шагов на воле, оглянулся: несколько недель я провел в заключении в доме дежурного по переезду на заброшенных железнодорожных путях. Следы рельсов еще угадывались в траве перпендикулярно дороге, черной от следов шин. Рельсовые пути и поезда исчезли одновременно. Редко мне приходилось видеть такие безобидные в своем разорении домишки. Вдали я разглядел опоры высоковольтной линии и разноцветные жилые дома-башни. Значит, я находился в парижском районе, в пределах язвы из бетона и стали, которой окружила себя столица, чтобы отгородиться от природы. Я осторожно зашагал, боясь звука собственных шагов. В последний раз оглянулся я на дом с забитыми фанерой окнами-глазницами без глаз, со штукатуркой, обсыпанной пятнами плесени, как прыщами, с готовой провалиться крышей. В атаку на фасад шли сорняки, тщедушные кустики. Я потерял голову, стал кричать, ругаться. Я набрал с насыпи камней и стал швыряться ими в стену дома. Глухие удары немного успокоили меня. От нехватки воздуха в легких я рухнул на колени. И возблагодарил Господа за то, что жив.

Глава IX

Лабиринты раскаяния

Меня положили в ближайшую к месту моего заточения больницу в восточном пригороде Парижа. В отделении урологии, где я наблюдался десять дней, меня заподозрили в необузданном онанизме. Никто не поверил просто в запущенную инфекцию. Я страдал также анемией, дистрофией мышц, всяческими кожными болезнями, по ночам в ушах у меня оглушительно звенели колокола. Мне выбрили голову, ноги и пах. Однако статус дипломата, что явствовало из моих документов, заставлял относиться ко мне с некоторым уважением. Я был не просто босяком, отбросом общества, одним из тех, кто во множестве заполняет залы ожидания больниц и поглощает бюджет социального страхования. Мне пришлось выдержать допросы молодого психиатра Матильды Айяши: это она высказала предположение о навязчивой патологической мастурбации, близкой к членовредительству. Она была недурна собой, высокая зеленоглазая брюнетка с удлиненным лицом, с неизменным радионаушником в ухе. Но внешние данные теперь оставляли меня равнодушным. Устав от ее инквизиторской настойчивости, я как-то утром взял и сбежал, прихватив с собой горсть украденных из аптечки антибиотиков.

Капитуляция в чистом поле

Отныне помочь мне был способен один человек в целом свете – Жюльен. Я уже много месяцев не имел вестей от семьи, а родители с их левацкими замашками не смогли бы оказать мне никакой помощи. Какое странное, даже в некотором смысле гнусное ощущение – обращаться за помощью к тому, на кого я еще недавно плевать хотел! На всякий случай я несколько раз набрал телефон Доры, но он был отключен. Заглянул я и в кафе «Курящая кошка» – вдруг там меня дожидается записка? Попытался связаться с несколькими бывшими клиентками, чьи телефоны у меня сохранились. Все до одной посылали меня куда подальше, делая вид, что не знают, кто я такой. Самым неприятным получился разговор с Флоранс, с легкой руки которой я ступил девять лет назад на свой скользкий путь. Она остепенилась, стала бабушкой и уже через несколько секунд швырнула трубку. Стоял декабрь, от холода все, даже дыхание, причиняло мне режущую боль. Исхудавший, наголо выбритый, с землистым лицом, я позвонил в дверь подъезда Жюльена на улице Фонтен в Девятом округе. Таблички с фамилией Жюльена я не нашел, пришлось обратиться к консьержке. Женщина средних лет в фартуке отодвинула занавеску на стеклянной двери.

– Мсье Дранкур больше здесь не проживает, он женился.

– А куда он переехал, вы знаете?

– Нет, мсье.

– Он оставил вам адрес для пересылки его почты?

– Нет, мсье, он доверил это самой почте. Мне очень жаль, я занята.

На ее месте вырос огромный ротвейлер, принявшийся царапать стекло когтями и лаять на меня, показывая белоснежные клыки и слюнявую пасть. Я отправился на улицу Ренн, к Жюльену на работу. Он там больше не работал. Молодая сладкоголосая секретарша объяснила, что он открыл собственную контору на улице де ла Пэ, в Первом округе. Пожалев меня – я был в поношенной одежде и дрожал от холода, – она дала мне двадцать евро на еду, и я от благодарности едва не облобызал ей руки. Я уже был не в силах отвергать милостыню. Днем я добрался до дома номер десять по улице де ла Пэ. Красивая медная табличка у резной деревянной двери гласила: «Дранкур и партнеры». Я заколебался, вспомнив историю с Андре Бретоном, прогуливавшимся перед домом Тристана Цары, пока тот бился в агонии, потому что не решался войти после шестнадцатилетней ссоры. Я не забыл, что это Жюльен устроил надо мной судилище, и теперь опасался, как бы он не воспользовался моей нуждой, чтобы еще сильнее меня унизить. Увидев, что из подъезда выходит жилец, я заскочил внутрь и зашагал по двору, представлявшему собой ромб газона с античной статуей, из которой бил тихо журчащий фонтанчик. Я позвонил в еще одну дверь и оказался в величественном вестибюле с расписанным фресками потолком. Старый решетчатый лифт-астматик поднял меня на четвертый этаж. Дама в костюме пригласила меня войти. Я сообщил ей о своем желании срочно повидаться с мэтром Дранкуром. Она с сомнением покачала головой и предложила записаться на следующую неделю. Я почти умолял ее, ссылаясь на близкую дружбу. Она исчезла за дверью. Пышность и размеры здания пугали меня: это был настоящий лабиринт коридоров, комнат, деловитый улей со снующими туда-сюда людьми обоих полов. Дама, принявшая меня, снова показалась только спустя час и, изобразив огорчение, довела до моего сведения, что мэтр Дранкур занят. Я шатаясь поплелся вон, но она окликнула меня с порога. Она шепотом переговаривалась по телефону. Повесив трубку, она встала и почти на ухо сообщила мне, что в порядке исключения мэтр Дранкур согласен меня принять. Одно условие: он просит, чтобы я написал ему на листке бумаги цель посещения. Проглотив оскорбление, я поспешно нацарапал: «Жюльен, прошу тебя, мне плохо!» и вчетверо сложил листок. Помощница пригласила меня следовать за ней. Мы прошли мимо нарядных курильщиков сигар, миновали не один коридор, заставленный шкафами, полными книг в дорогих переплетах. Наконец она привела меня в клетушку без окон, пахнувшую дезинфекцией, с вращающимся креслом между пылесосом, ведром и половой тряпкой. Прошло еще три часа, а я по-прежнему томился в этом закутке, не зная, надеяться или махнуть рукой на надежду. Я уже был готов к бегству, когда молодой человек прилежного вида заглянул ко мне и сообщил, что мэтр Дранкур ждет меня в конце второго коридора слева. Стучать излишне. Я был очень слаб, усталость придавила меня, как валун. Я шел, шатаясь, и держался за стены со старинными гравюрами и художественными фотографиями. Одна из них поразила меня: на ней красовалась гипсовая статуя Христа у въезда в аэропорт. На постаменте была надпись по-испански: «Взойдите и покайтесь». Я воспринял это как предостережение и приготовился дать деру.

Неподалеку раздалось деликатное покашливание. Жюльен услышал мои шаги, отступление было теперь невозможно. Меня выдал скрип половиц. Я церемонно потянул на себя обитую дверь и оказался в просторной комнате с почти пустым письменным столом в стиле ампир и с крупной африканской скульптурой – тремя идолами в пироге. В углу стояли два компьютера с плоскими мониторами. Это были не одутловатые недоразумения грязно-серого цвета, какие видишь обычно в кабинетах, а совершеннейшие изделия из стекла и стали, две изящные птички на хрупких жердочках. В каждом мониторе вращалось по земному шару, сразу загипнотизировавшему меня своим беспрерывным движением. Мне стало ужасно стыдно. Я даже поглупел от стыда. Жюльен сидел в кресле спиной ко мне, лицом к окну. Он даже не поздоровался со мной. Я хотел от него одного – человеческого отношения. Я окликнул его, он не шелохнулся и не ответил. Я осторожно откашлялся.

– Жюльен, это я, Себастьян. Я пришел.

Он оставался неподвижен, прилип взглядом к неведомой мне точке на горизонте и демонстрировал мне свою великолепную шевелюру – черный окаменевший водопад без единого седого волоска.

– Пожалуйста, Жюльен, поговори со мной, скажи хоть что-нибудь.

Я был до предела издерган. Это невыносимое молчание усиливало у меня чувство, что я разжалован, стерт в порошок. Я машинально опустился на колени, чувствуя, что слезы уже не помещаются под веками.

– Жюльен, скажи мне, что я хотя бы немного достоин тебя.

Я сжал себе лицо ладонями и дал волю рыданиям, которые так давно сдерживал. Хлынул поток слез, смехотворный и неудержимый. Слезы потекли, как кровь, за воротник рубашки, в рот. Не рассуждая, находясь, наверное, под влиянием увиденной в коридоре фотографии, я, подобрав под себя руки, растянулся ничком на дорогом ковре – толстом, вычесанном, из отменной шерсти, по таким имеют право разгуливать только люди хорошего происхождения. Я зарылся лицом в ворс, желая превратиться в половик, о который вытрут ноги более достойные. Судя по звуку, ко мне подошли. Я чуть приподнял голову и узрел перед самым своим носом два тяжелых дорогих башмака с круглыми носами, похожие на кузова шикарных лимузинов. Они блестели, приятно пахли начищенной кожей и изучали меня, как какой-то нелепый предмет, мусор, занесенный сюда по чьей-то оплошности. Не вызывало сомнений, что башмаки сейчас раздавят мне затылок, предадут меня попранию, как и подобало такому хламу, как я. Но вместо этого Жюльен наклонился и поднял меня с пола. Я осмелился взглянуть на него сквозь завесу слез. Меня поразила его красота – зрелая красота, избавившаяся от жеманства молодости. Лицо несло отпечаток величия и доброжелательства. Я бы прополз через всю Францию на коленях, лишь бы остаться на орбите этого лица, излучающего сияние. Все на свете утратило теперь значение, кроме меня и его, навсегда связанных нерушимым союзом Я был перед ним, как случайная дрянь на шелковой простыне, как нищий пред оком властелина. И властелин во славе своей снизошел до этой нечисти, заключив ее в объятия.

– Как же ты, должно быть, исстрадался, Себастьян!

Отречение Петра

Жюльен временно поселил меня в комнате для прислуги в своем офисе, двумя этажами выше его кабинета, под самом крышей. Я взбирался туда по черной лестнице. Вот уже несколько лет я проживал в помещениях для слуг. Подняв штору на оконце, я мог любоваться просторами крыш, утыканных антеннами. Туалет находился на лестничной площадке. Меня конфиденциально пользовал врач: он завернул мой член в подобие пропитанной мазью кольчуги, похожей на чехол, в такие помещают свои пенисы мужчины в некоторых первобытных племенах. Возвращение мне мужского достоинства оказалось длительным делом, гарантии успеха не существовало: некоторые повреждения не подлежали врачеванию. Но я не придавал этому значения. По вечерам я украдкой проникал через потайную дверь в кабинет Жюльена, чтобы взахлеб каяться. Я ничего не скрывал от него в своем бесплодном существовании, вплоть до страсти к Доре. Он слушал меня, не осуждая, с серьезным видом. Когда доходило наиболее горестных эпизодов, он прижимал меня к себе в знак сочувствия. Когда я закончил, он подвел итог. Во-первых, хозяин дома подал на меня жалобу в комиссариат Четвертого округа: он обвинял нас в обмане доверия, в приставании к прохожим и в сводничестве. Лишь мой статус высокопоставленного чиновника не давал ему возмутиться раньше. Жители дома сделали незаметно для нас много фотографий, на которых красовались посещавшие меня незнакомки. В некоторых из них полицейские опознали закоренелых преступников, из чего вытекала моя связь с организованной преступностью. Производя в моей квартирке обыск, полицейские открыли в компьютере файлы, которые я на протяжении девяти лет заводил на своих клиенток, в общей сложности несколько тысяч, с подробными описаниями и анатомическими особенностями. Хуже того, им в руки попали видеозаписи моих забав с «ангелочками», которые делала Дора. Это уже было тяжким преступлением: вторжение в частную жизнь в целях дальнейшего шантажа. Что до бандитов, лишивших меня свободы, то они красовались на трех фотографиях, извлеченных Жюльеном из особого конверта. Синди в действительности звалась Лейлой бен-Сахер, она была обладательницей алжирского и французского гражданства родом из-под Константины, имела несколько судимостей за контрабанду наркотиков, приставание к мужчинам с целью проституции и сводничество. Ее сообщники оказались отпетыми бандитами. Ральф, настоящее имя – Бранко Страважич, грабитель родом из Черногории, несколько раз осужденный в Софии, Гамбурге и Берне, но еще не подвергавшийся уголовному преследованию во Франции; Брендон, он же Энвер Харжберг, косовский албанец, трижды арестовывался миротворцами в Приштине за дурное обращение с девушками, которыми он снабжал британский и французский контингент. Остальные, включая Трех Уродин (настоящие имена – Иветта, Конча и Жанин), подвизались при главарях шайки. Прямо-таки выводок гангстеров-космополитов! От всех этих открытий у меня мороз пробегал по коже.

– Не скрою, – заключил Жюльен, убирая фотографии в коричневый конверт, – все это очень плохо. Если состоится суд, я найму тебе самого лучшего адвоката, сам я, будучи твоим лучшим другом, не смогу тебя защищать.

– Суд? С какой стати?!

– Ты запятнан, Себастьян, и моя обязанность – стереть с тебя пятно. Подожди, я еще не нарисовал тебе всей картины.

– Что еще я натворил?

– Ты совершил одну-единственную ошибку, зато огромную, с многочисленными последствиями. Например, в министерстве против тебя начата процедура исключения из штата.

– Не может быть!

– Начальство больше не может тебя покрывать. Профессиональные ошибки – еще куда ни шло. Но твои постоянные прогулы, а потом и исчезновение переполнили чашу терпения.

– Меня похитили, Жюльен. Не мог же я попросить похитителей направить на набережную д'Орсе объяснительную записку.

– Таков общий климат. Теперь все министерство в курсе твоего «хобби». Ты как гангрена, разъедающая сознание высшего чиновничества страны. Твое преступление стоит в одном ряду с контрабандой наркотиков и шпионажем в пользу иностранного государства. Профсоюзы на тебя негодуют. Комитет по дисциплинарным санкциям тебя временно уволил.

– Какая несправедливость! Во мне как раз опять проснулся интерес к дипломатии!

– Предстать перед судьями, Себастьян, – ничто по сравнению с переполненной тюрьмой, где вместе с тобой сидели бы убийцы и другие негодяи, которые отдали бы тебя на растерзание извращенцам, как только узнали бы, кто ты такой. Для них нет разницы между жиголо, ублажающим дам, и мужчиной-проституткой, специализирующимся на представителях своего пола.

– Я этого не заслужил, я никого не убил!

– Согласен. Кара непропорциональная, но закон есть закон, ты слишком упорно вызывал к себе ненависть. Даже тех, кто хотел тебе помочь, ты причислил к своим врагам.

– Знаю, Жюльен, и уже в который раз прошу у вас всех прощения. Но в тюрьму я не хочу! Мне слишком страшно… Я столько пережил, что больше уже не выдержу.

Жюльен неодобрительно зацокал языком и резко поднялся из-за стола.

– Надо было думать раньше: ты сам захотел спуститься на нижние этажи жизни. Ты ушел оттуда, где мог бы блистать, чтобы оказаться там, где нечем дышать.

Его тон был режущим, как бритва, казалось, он произносит обвинительную речь в суде.

– Даже эта девушка, афро-еврейка, она перевернула тебя вверх дном, она почуяла в тебе чинного человечка, захотевшего четверть часа лихорадки. Ты потерся об нее и получил ожоги. Где тебе тягаться с кем-то, кто напрямую обращается к Богу! Ты не человек-водоворот, ты – целина, заповедник, в котором раздолье любому злоумышленнику.

– Сам знаю. Но разве этого достаточно для приговора?

– Я тебя не сужу, а просто констатирую. Как гражданин ты мертв.

Последние слова он произнес холодно, словно предрекал днем ливень.

– Ты хочешь сказать, что поделать ничего нельзя?

Жюльен, ничего не ответив, снова уселся и стал что-то записывать в блокнот. Моим мучениям не было конца. Время текло невыносимо медленно. Закончив, он вырвал листок и показал его мне. Это оказался рисунок – человечек на виселице.

– Что это значит?

– То, что я хочу предотвратить: лишение тебя гражданских прав. Возможно, существует еще способ этого избежать.

– Ты серьезно, ты говоришь это не только для того, чтобы меня подбодрить?

Я был в состоянии грешника, жаждущего отпущения грехов и готового пройтись по раскаленным углям, если ему прикажут.

– Это тернистый путь, вряд ли он тебе годится.

– Мне все сгодится, обещаю!

Жюльен подошел к мне, уперся обеими руками в ручки моего кресла и, едва не касаясь лицом моего лица, приказал:

– Дай показания против Доры, обвини во всем ее…

– Обвинить Дору?

– Объяви ее ответственной за все. Спасай себя, Себастьян, не думай о ней.

Он замолчал, изучая мою реакцию. Реакции не было никакой.

– Мы провели расследование. У нее тяжкое прошлое человека с поврежденным рассудком. Случаи психической декомпенсации, три госпитализации. В ее доме найдены крупные суммы в валюте. Разные паспорта, возможно фальшивые… Она – источник твоих бед. Однажды она нанесла тебе удар ножом в спину, а потом бросила. Измена у нее в крови. Поверь мне: она на твоем месте не колебалась бы.

Думаете, я стал вилять, вообще гневно отверг предложенную сделку? Я любил Дору, но это была любовь без стыда и совести, испорченная клятвопреступлениями и резкими взаимными поворотами. Со страху я принял решение изобличить ее. Память о ее письме к Сюзан укрепила меня в этом решении. Жюльен был прав: она втянула меня в сексуальные блуждания, чтобы совсем уничтожить. Мысленно я переписывал нашу историю заново, не придавая значения тому, что сам встал на эту стезю задолго до того, как пересеклись наши пути. В моем мозгу произошло короткое замыкание, недавнее прошлое было перечитано и подвергнуто строгому отбору. Слишком острой оказалась необходимость вернуться в общество обыкновенных людей! Жюльен протянул мне текст на бланке своей конторы. В нем я заявлял смехотворную, на мой сегодняшний взгляд, вещь: будто бы мадемуазель Дора Анс-Коломб, заядлая сводница и проститутка, принудила меня к торговле телом, угрожая организованной преступной бандой, порчей моей репутации и разрушением семьи. Я взял у Жюльена красивую ручку с серебряным пером и поставил в нужном месте подпись.

– Поздравляю, Себастьян, ты совершил очень смелый поступок. Ты жертвуешь болезненным увлечением ради высших интересов. Ты на верном пути.

Можно подумать, он только того и ждал, чтобы провозгласить мое малодушие отвагой!

– Ну, теперь мы о тебе позаботимся: и психически, и физически. Тебе это необходимо. – Он встал и обнял меня. – Кошмар скоро кончится, не волнуйся.

Я зарылся лицом в его плечо и почувствовал под веками жжение: это просились наружу слезы.

– Должен сказать тебе еще одну вещь. Так, мелочь…

Излечение целомудрием

Психиатрическая больница – современный монастырь: здесь искупаются земные проступки. Тридцать девятый год оказался самым коротким в моей жизни. Весь этот год я провел в химическом тумане на койке больницы Сальпетриер, под наблюдением доктора Эрнеста Чавеса – молчаливого великана, чьи далекие предки обитали на Иберийском полуострове. Лечение было условием, выдвинутым Жюльеном для моего же блага: по его убеждению, «отклонение от нормы», избранное мной в возрасте тридцати лет, было вызвано нарушением психики. В случившемся со мной был повинен я сам, глупо было искать козла отпущения, хотя я и подписал документ с обвинением против Доры в качестве юридического оправдания. Просто я ступил на неверный путь и расплачивался за свой жизненный выбор. Слава богу, все устраивалось даже лучше, чем предполагалось: благодаря красноречию Жюльена в министерстве согласились принять меня на прежнее место. Управление кадров, дисциплинарный совет и профсоюзы достигли соглашения и закрыли глаза на прошлое. Мое поведение было отнесено на счет острой депрессии, от которой я теперь успешно излечивался. Хозяин дома на улице Край Света отказался от иска: его судебный пыл сильно поубавился благодаря немалым денежным вливаниям. Что до Доры, то ее дело было закрыто: не обнаружилось ни ее номера социального страхования, ни банковских счетов на ее имя. Родственники понятия не имели, куда она подевалась. Большинство французских консульств за рубежом закрыли заведенные дела по ее розыску. Мои вещи перевезли с квартиры на мебельный склад, религиозные книги сложили в специальную коробку.

Первые два месяца в больнице я ночевал в отделении для пациентов с сильными болезненными пристрастиями – чистом, не заплеванном, без человеческого отребья, беззубых стариков и шаркающих сиделок. Там проверяли, не страдаю ли я сексуальным помешательством. Моими соседями были подобные мне люди: педофилы, токсикоманы, некрофилы, эксгибиционисты, алкоголики, насильники. Столько усилий ради того, чтобы очутиться в одном стаде с этими несчастными и психопатами! Каждый вечер мне показывали порнофильмы, прикрепив на пенис и в паху электроды, фиксировавшие малейшее возбуждение. Чем больше возбуждение, тем больше ответный удар током. Я горд тем, что удары током остались только в теории: вид голой груди вызывал у меня стойкое отвращение. К тому же я подвергался медикаментозной кастрации, получая слоновьи дозы транквилизаторов, отключавшие любые инстинкты. Каждое утро я напяливал условную смирительную рубашку – ее роль успешно исполняли пилюли. Общество других больных мне не нравилось, мне казалось, что их близость может меня замарать. Однажды я ошибся палатой и, по рассеянности открыв дверь, увидел в слабом свете синего потолочного ночника трех мужчин, которые… Я тут же заложил их главному санитару и потребовал, чтобы меня перевели в другое отделение. После консультации с Жюльеном доктор Чавес согласился: теперь нам предстояли нескончаемые беседы тет-а-тет по четыре раза в неделю и ежедневный прием препаратов вплоть до полного исчезновения у меня всех симптомов. Меня переводили для терапевтического ухода в квартиру на бульваре Сен-Мишель. Вопрос финансирования целиком брал на себя Жюльен. Я не знал, как благодарить его за такую щедрость.

Мало сказать, что я во всем слушался доктора Чавеса: я с воодушевлением сотрудничал во искупление своих грехов. Я повторял его толкования, как поэмы, каждое его слово считая каплей животворного дождя. Я воображал, что свободен в своих излияниях, в действительности же психиатр составлял историю моей болезни, все прояснялось, эта галиматья освещала самые затхлые закоулки моего подсознания. В начале каждого сеанса Эрнест Чавес повторял одно и то же, постукивая карандашиком по краю стола:

– Я вам не враг, Себастьян, моя задача – не заклеймить вас, а понять, что вас довело до теперешнего состояния. Моя единственная задача – вернуть вас в круг взрослой, умеренной сексуальности. Я вижу в вас не больного, а временно заблудившегося здорового человека. Более того, именно в поклонении нормальности вы пошли на крайние меры, пожелав вывести ее в область, уже не принадлежащую ей, превратить проституцию в доброкачественное занятие. Вы не «инстинктивный извращенец», вы излишне нормальны. Но в обществе такое не проходит: далеко не все банально, и менее всего – сексуальное обслуживание клиентов.

Заключения доктора Чавеса производили на меня сильное впечатление, как и его низкий, звучный голос. Всякое его безапелляционное суждение повергало меня в трепет: этот человек знал лучше, кто я такой. Я позволял неумолимой медицинской машине вливать что-то мне в вены, менять состав моей крови, перестраивать нейроны. Мне нелегко в этом признаться, но я был едва ли не доволен тем, что страдаю, считал, что заслужил наказание, что искупаю таким способом то, что натворил. Я проваливался в утешение, приносимое психотропными препаратами, настойчиво требовал свою дозу. Доктору Чавесу и его ассистентке Жюльетте Бондуфль (однажды я случайно увидел, как они целуются) не приходилось прибегать к принуждению: я охотно исповедовался, ничего не пропуская, даже самые отталкивающие эпизоды. Доктор требовал полного отчета и мельчайших подробностей: когда я увиливал или прибегал к иносказанию, он сердился, заставлял меня называть вещи своими именами, объясняя, что я должен смотреть злу в лицо, чтобы лучше его изжить. В самом начале я оступился и испытал острый стыд: во время рассказа об одном слишком откровенном эпизоде мне показалось, что он взволновался. Он заставил меня раз десять повторить описание пикантных сцен, присвистывал от восхищения, краснел, елозил по полу ногами. Я позволил себе вопрос:

– Простите, доктор, вы сами, часом, не возбудились?

Он вскинулся, закудахтал:

– Вы в своем уме, Себастьян? Разве можно представить, чтобы меня тронули рассказы о ваших приключениях? Вам что, хочется меня возбудить? Снова в вас ожили фантазии о собственном всесилии.

– Прошу прощения, мне показалось.

– Смотрите своим демонам прямо в глаза, только не воображайте, что это меня хотя бы немного задевает.

Наказывая себя за эту оплошность, я провел несколько вечерних часов, лежа в ледяной ванне. Надо же было ответить собственной болью на все те радости, что я похитил у общества! Будь я посмелее, резанул бы себе бритвой по члену, чтобы избавиться раз и навсегда от этого бесполезного, не знающего покоя органа. Доктор не одобрял таких излишеств, когда я делился с ним своими желаниями: он не собирался меня карать («Мы не в Средневековье, Себастьян»), его целью было направить мое либидо в нормальное русло.

– Ваша проблема – гордыня, инфантильная иллюзия своего всесилия, когда внешний мир становится проекцией вашей воли. Сегодня вы считаете возможным уничтожить собственное тело, как вчеpa считали, что его можно дарить каждому встречному. Ваше стремление к самоистязанию вызывает у меня подозрение. Вы перебарщиваете, Себастьян, а это доказывает, что вы еще не выздоровели.

Спустя два месяца Чавес вынес вердикт.

– Это безликое сношение – будем называть вещи своими именами – не является ли оно выражением глубокой ненависти к женщинам, которую вы искореняете через количество? Еще одна, еще одна, лишь бы никогда не встретить подобную себе?

– Так и есть, доктор.

Теперь Чавес анатомировал меня, задавая вопросы. Это исключало абсурдные утверждения, мешающие курсу лечения, и открывало простор для интерпретации.

– А ваша ненависть к женщинам, не вытекает ли она логически из ненависти к самому себе? Вы настолько презираете свое тело, что дарите его неведомо кому.

Я восхищался последовательностью эпизодов и пытался разглядеть себя в рисуемом им портрете.

– Что, если судьба жиголо была для вас выбором, продиктованным мизантропией? Что, если таким способом вы соблюдали дистанцию со своими современниками, низводя их к одним гениталиям?

Я еще раз согласился.

– А ваша страсть к заманиванию клиенток, счастье от самоуничижения? Не коренится ли все это в раннем детстве, когда вас заласкали, в излишней близости с матерью, в постоянном отсутствии отца, в практическом отсутствии брата? Не являются ли чувства, которые вы силились испытать, попыткой возврата к первичным младенческим побуждениям? Вы не находите, что привычка первых лет жизни – раздеваться за конфетки – оказала влияние на всю вашу жизнь? Тут уже недолго – вы уж простите мне эту грубость – до бахвальства собственным мужским признаком.

Доктор Чавес иногда прибегал к резкостям, считая, что это приносит положительный результат.

– Матери, Себастьян, матери – это просто беда: вот уже тридцать лет, как они захватили власть в семьях и теперь фабрикуют, как на конвейере, незрелые, внутренне непокорные личности. Что вы собой представляете, если не неудачу современного образования – безответственного и наивного искателя наслаждений? Эти ваши футболки с надписями «Рожден трахаться, прирожденный трахальщик» – разве за провокацией не слышен призыв о помощи? Не был ли ваш разрыв с общественной средой таким же загадочным, как первоначальная покладистость? Ваша сексуальная зависимость – что она продолжает? Вот вопрос! Ответ очевиден: зависимость от материнской груди!

Он был прав, он все понял.

– А этот зуд творить добро? Это зигзаг ума, скрывающий ваши пристрастия, никого не способная обмануть оболочка. Нарядить вопиющий эгоизм в одежды альтруизма – какая жалкая увертка!

– До чего верно!

– И потом, это желание быть приятным, продолжать общественную комедию в другом виде, с клиентками? Ваша личная незначительность, эта нарочитая безликость, бесцветность, стертость, как будто вы решили стать игрушкой обстоятельств? Этот пугающий конформизм, позволяющий без всяких усилий менять личину, превращаться в совсем другого человека? С одной стороны – славный муж и усердный чиновник, с другой – сексуальный маньяк.

– Точнее не скажешь.

– А эта молодая женщина, судя по предлагаемому вами портрету, потрясающая – у вас, случайно, не осталось ее фотографии? – которая принудила вас к излишествам словом Библии и за которой вы таскались, как маленький мальчик? Признайтесь, ведь вы попались на ее разглагольствования, она одурачила вас именем Всевышнего! Знаете, вы еще счастливо отделались!

– Знаю, все благодаря вам, доктор, спасибо, спасибо.

– И благодаря вашим друзьям, никогда этого не забывайте.

К избавлению

К концу четвертого месяца психотерапевтический курс достиг стадии, когда доктор Чавес перестал меня слушать. Теперь он использовал меня для выполнения мелких секретарских обязанностей. Он писал книгу о фетишизме, которую я должен был набирать на компьютере. Пока я печатал, он запирался в другом кабинете со своей ассистенткой. Когда я снова пытался излить ему душу, он мягко возражал:

– Попозже, Себастьян, попозже, я и так знаю вас наизусть, главное, не забывайте про лекарства. Ни дня без капсул!

Я не сердился на него, мне было почти стыдно, что я так долго злоупотребляю его вниманием. Он принес мне утешение, вернув к упорядоченному ритму жизни. Благодаря ему я усмирил свои инстинкты: мой исцеленный член превратился в розовую креветку на ложе из водорослей, в боязливого зверька. Глядя на свою уменьшившуюся, вялую крайнюю плоть, теперь размером с ноготок, я исполнялся уверенности: такая мелочь никогда уже не проникнет в женщину. Теперь я был поборником свертывания, скрючивания, а не наглого выпрямления, выпячивания. Вечером я сидел на кровати и думал о том, как дошел до всего этого. Возраст – это триумф закона тяготения: отвисает мошонка, горбится спина, клонится вниз голова, все члены и органы принимают свою анатомическую форму и отделяются от окружающих. Каждый этап существования обладает собственным запахом: детство пахнет молоком, юность – дикостью, зрелый возраст – духами, старость – лекарствами. Глядя в зеркало, я не узнавал себя: казалось, чья-то рука сгребла часть моей физиономии и нещадно скомкала, превратив в сплошные морщины и трещины. Чтобы не замыкаться в себе, я, следуя совету доктора Чавеса, записался в федерацию аболиционистов[16] под названием «Синий очаг»: мой «уличный» опыт мог указать другим заблудшим душам путь к свету. Я добровольно тормошил участников разговорных групп, помогая им преодолеть стеснительность, так что руководители, обрадованные моим усердием, попросили меня шефствовать над кандидатами на зачисление. Два-три раза я заглядывал в Маре, этот квартал тихих содомитов, прогуливался по улице Край Света, находя ее по-провинциальному спокойной. Как меня угораздило пережить здесь такие потрясения? Я даже зашел опрокинуть рюмочку в «Курящую кошку», где никто меня не узнал. Страница была перевернута.

Мне была уготована еще одна радость: в больнице меня навестил мой старший сын Адриен. Ночью накануне встречи мне приснился странный сон. Я находился на плоту посреди штормящего моря. От сокрушительного удара волны плот перевернулся и оказался в гуще косяка рыб, вероятнее всего, морских ершей, среди которых вдруг возникло лицо Доры, увлекшей меня в океанские глубины. После этого сна у меня во рту остался омерзительный привкус. Тем не менее мне не хотелось рассказывать об этом доктору Чавесу: он говорил мне, что самое страшное уже позади. Мы с Адриеном встретились в подвальном зале – больничном кафетерии, где пластмассовые стулья стояли прямо на бетонной платформе; имелся также почти всегда закрытый бар; там собиралось стадо отупевших кретинов, пускавших слюни и топавших ногами от безделья. Мы не сразу друг друга узнали. Предо мной предстал восемнадцатилетний красавец с глазами своей матери и густой шевелюрой. Он был выше меня сантиметров на пять и пока еще стеснялся своих слишком быстро набранных роста и силы. Его подошвы шуршали по линолеуму, на нем были мешковатые штаны. Он двигался вразвалку и все время повторял «о'кей», «о'кей», как мантру, спасающую от излишней близости. Этот сосуд с кипящими гормонами изъяснялся отрывисто: он уже сдал экзамены на бакалавра и теперь хотел поступать в вуз. Он был достойным сыном своего отца – типичным хорошим учеником. После этой информации разговаривать нам стало не о чем. Он считал меня, наверное, старым психом, слетевшим с катушек. Да уж, в стоптанных тапках, в вельветовых штанах, в продранной на локтях водолазке, да еще по соседству со стаей умалишенных я и впрямь производил неважное впечатление. Далеко не папаша-образец для сыновнего подражания, как сказал бы доктор Чавес. Я чувствовал себя уродом, каким-то сифилитиком. Наконец, не выдержав дистанции между нами и задав ему дважды один и тот же вопрос, я расплакался. Я закрывал лицо руками, повторял: «Прости, прости, это от волнения, я не видел, как вы росли, ты уже взрослый, я пропустил детство своих детей». Он прищурился, вытер рукавом рот, еще сильнее заерзал, стал быстро пристукивать ногой по полу. В это время два дебила неподалеку затеяли ссору, сопровождавшуюся гортанными воплями, – это было для него последней каплей. Адриен буквально сорвался с места:

– Ну, мне пора.

Он протянул мне руку, это было хуже всего. Я тоже встал, попытался его поцеловать, но почувствовал, что ему стыдно, даже страшно. Я крепился, вспоминая всех этих тетушек, подруг, кузин своей матери, которые зацеловывали меня в детстве и которых я, вытирая после их нежностей щеки, называл про себя слизняками.

– Адриен, прости меня, умоляю.

Он остался стоять руки по швам. Я отпустил его. Он побрел, раскачиваясь, к выходу, потом вдруг обернулся. Вялым голосом произнес странные слова, которых я до сих пор не понимаю:

– Знаешь, папа, а ведь прав был ты.

У меня отвисла челюсть, я ничего не смог произнести в ответ. Когда я вновь обрел дар речи, он уже ушел.

Глава Х

Новая жизнь

Теперь мне сорок, я чувствую себя выздоровевшим. Друзья выручили меня, когда я был на самом краю: великодушие оказалось самой действенной местью. Все, что я прежде проклинал, – брак, семейная жизнь, дипломатическая карьера, – кажется мне теперь заманчивым, а то, что я раньше ценил, отвращает. Я часто вспоминаю слова Евангелия: сожги то, чему поклонялся, поклоняйся тому, что сжег. От одного вида обнимающейся парочки у меня подкашиваются ноги, младенцы в колыбелях вызывают у меня слезы умиления. Я лелею глупые мечты о домике в деревне, об огне в камине, о верном псе, о выводке смеющихся, шалящих ребятишек. Хорошо, если мне хватит оставшихся лет, чтобы искупить зло, которое я причинил Сюзан и детям. Как счастливы мы были вместе!

Пария и выскочка

В честь моего дня рождения Жюльен устроил большой прием. Он жил на бульваре Сюше, около ипподрома Лоншан, в красивом четырехэтажном доме из резного камня, стоявшем, как кусок сахара на блюдце, на краю ярко-зеленой лужайки. Сильно декольтированные дамские фигуры скользили, изящно переступая на высоких каблуках, по тенистым аллеям в теплом свете сумерек. Я ничего не желал знать об этой полуголой фауне. Был июль, асфальт плавился весь день, над деревьями поднимался липкий туман. В мраморном холле, среди зеркального блеска, мне пришлось доложить о себе привратнику, соперничавшему галунами с красноармейским генералом. Он подозрительно оглядел меня, попытался определить на глазок мой социальный статус, мою важность для владельца всего этого великолепия. Я понимал, каким презренным кажусь ему во взятом напрокат костюме, с облысевшим черепом, на котором пробивалась самая жалкая растительность. Самому себе я казался непроданной тряпкой, уцененной для ускоренного сбыта в конце сезона. Мне вспомнился бывший участник группы «Роллинг Стоунз», в самом начале покинувший ее, чтобы сделать карьеру. Через десять лет они снова встретились у ворот стадиона Уэмбли: они были звездами шоу, а он торговал сосисками. Бесшумный лифт с затемненными зеркалами доставил меня на верхний этаж, к распахнутой двери огромной квартиры. Не имея ни малейшего представления о правилах этикета, я пожал руку лакею во всем черном, приняв его за одного из гостей. Он неохотно ответил на мое пожатие и тут же удалился, покоробленный таким вопиющим отсутствием вкуса. Я слепо поплелся за ним и оказался в гостиной, среди радостной толкотни: здесь были все – сплошь белые рубашки, тонкие льняные брюки, ослепительные, как россыпи драгоценностей, туалеты. Болтовня и дегустация коктейлей происходили в двух смежных помещениях с высоким потолком, выходивших на балкон с карликовыми пальмами, весь в цветах. Сначала я никого не узнал, со мной случилось помрачение: дом закачался, как каюта корабля в бурю. Меня поразил океан лиц с разинутыми ртами, с любопытными взорами, выражавшими изумление, ожидание, сострадание. Все учинили на своих лицах подобающий случаю оскал. Казалось, они много часов готовились к церемонии встречи. При моем появлении смолкли высокие, мелодичные голоса. Наверное, я был похож на филина, напуганного лучом света, недаром Жан-Марк поспешил ко мне с предупредительностью родного брата, прижал меня к себе. Я увидел валик его затылка над воротником. Дальше была толкотня, свист. Толпа гостей ринулась ко мне, я оказался в плену у спрута дружелюбия. Приветствиям и объятиям не было конца, я был как пакет, передаваемый из рук в руки на сортировочном узле почтамта. Всем хотелось дотронуться до старой увядшей шлюхи, убедиться, что она выжила и преобразилась. Моим сопровождающим был Жан-Марк, он всем меня представлял, не снимая руки с моего плеча. Приятно было чувствовать себя любимым и направляемым С минуты на минуту должны были появиться мать и отец, да еще братец Леон с женой. Я был осужденным, которому выпало спастись, я горел желанием исправиться. Воздух дрожал от плохо сдерживаемых сильных чувств.

Подошла обнять меня и Сюзан. Я уже пять лет не видел ее, наше общение происходило через адвокатов. Изысканность, так покорившая меня в ней при первой встрече в парке «Золотая голова» в Лионе, снова бросалась в глаза. Ее густые волосы с рыжим оттенком, тщательно приглаженные, были разделены пробором. На ней было черное шелковое платье. На левой руке блестели золотые часики, на другом запястье – бриллиантовый браслет с жемчужиной. Роскошь у нее, как всегда, подчеркивалась скромностью. От нее исходило холодное сочувствие, негодование пребывало в хрупком равновесии с вежливостью. Она расцеловала меня в щеки, вернее, скользнула по ним губами, потом уставилась на меня без тени враждебности, как на ошибку молодости или как на порез на пальце – больно, но быстро заживет. Она бросила что-то про мой усталый вид. Она была безупречна, само совершенство, разве что накрашена сильнее прежнего, и излучала более отстраненную красоту. Прервав беседу со мной, она отдала несколько коротких и точных распоряжений слугам с напускным видом их сообщницы – буржуа с левацкими заскоками всегда так обращаются с прислугой. Да, забыл сказать: Сюзан вышла за Жюльена. Именно эту мелочь он сообщил мне у себя в кабинете семь месяцев назад, когда я вырвался из своего «заточения». Я оказался для них связующим звеном.

«Я сделал это также с мыслью о тебе, – объяснил мне Жюльен, – чтобы всегда тебя помнить».

Как трогательно! Сюзан на шестом месяце беременности, ждет мальчика. Живот и то округляется у нее тактично.

Мои старшие сыновья – они жили теперь здесь, Жюльен стал им почти что вторым отцом – отсутствовали, но обещали вернуться до завершения приема. Забо, моя дочка, ей уже исполнилось тринадцать, ночевала у подруги, повидать ее мне не удастся. Значит, она не полюбуется благами прощения. Зато меня приветствовал мой братец Леон. В сорок восемь лет он выглядел лучше, чем в двадцать пять: похудел, научился зарабатывать на жизнь. Он познакомил меня со своей женой Элеанорой (именно через «а», как он подчеркнул), и я вынужден был с замиранием сердца признать, что она изящна, да что там, попросту хороша собой. Пришлось вспомнить теорию доктора Чавеса насчет причины ожирения Леона: он-де таскал на себе всю ложь нашей семейки, вместо того чтобы распределить ее на всех нас. Стоило кому-нибудь, мне в особенности, соврать, как бедняга набирал несколько дополнительных килограммов. Теперь, когда мошенничество вскрылось, он стал человеком нормального телосложения. Мой братец, этот бывший урод, теперь выглядел лучше меня. Он учтиво беседовал со мной, как старший с младшим, и его снисходительность ранила меня сильнее оскорбления. Как же я раньше желал ему зла, как высмеивал его в разговорах с матерью, как воображал, что он взрывается за столом, как жировая бомба, или взмывает вверх, как воздушный шар! А он в меня верил, о чем и сообщил простыми словами, тронувшими меня. Он стал адвокатом и специализировался по вопросам слияния и приобретения компаний.

Наконец появился Жюльен – сияющий, вместе со свитой, встреченный ропотом уважения и преданности. Он похлопал в ладоши, приглашая нас в столовую – зал вроде палубы яхты, с похожими на паруса прозрачными занавесками и лакированной мебелью. Двойные окна выходили на бульвар Сюше, ворота Отей и высившуюся вдалеке Эйфелеву башню. Слуги в белых перчатках стояли в ожидании по стойке «смирно» вокруг огромного стола, накрытого на сорок персон, сиявшего хрустальными бокалами и золоченой посудой. Рядом с тарелками стояли таблички с фамилиями приглашенных. Мое место оказалось по правую руку от Жюльена, с противоположного конца стола на нас взирала Сюзан – хозяйка дома, чьей благосклонности добивались все гости. Нам налили «петрюс» урожая 1960 года, и я, хотя и не слишком ценю это вино, не мог не начать подсчитывать стоимость каждого попадающего мне в горло глотка. Вокруг нас расселись Жан-Марк, Жеральд, Тео и Марио, все с дамами. Не хватало только Фанни, двумя неделями раньше пообещавшей непременно быть. Она странствовала где-то между Коста-Рикой, Тринидадом и Колумбией с энным по счету женихом. Ее ждали с минуты на минуту. Я никому не смел смотреть в глаза, так был напуган. Наши прежние «я» сидели вокруг нас, как призраки, позволяя оценивать прошлое и сравнивать друг друга. Десять лет – период преображения: каждый из них сделал шаг вперед, кроме одного меня. А я великолепным образом провалил собственную жизнь. Жюльен позвенел ножиком по бокалу, призывая к тишине.

– Друзья мои, мы собрались сегодня вечером в честь Себастьяна. Ровно десять лет назад, день в день, мы праздновали в ресторане на улице Обер-капмф его тридцатилетие. Вы знаете, что произошло в промежутке между этими датами. Но, думаю, Себастьян, сам хочет кое-что нам сказать…

Я безмолвно молил его избавить меня от этой пытки, но он пленительной улыбкой поднял меня с места. Я выпрямился, пытаясь унять дрожь в коленях. По рядам присутствующих пробежал ропот волнения.

– Друзья…

Мне казалось, что рот у меня забило липкой смолой, виски грозили лопнуть. К лицу прихлынула кровь.

– Дорогие мои друзья… я вам так обязан…

Больше я говорить не мог. Чувства рвались наружу, я не мог стоять прямо, дыхание перехватило, плечи норовили сложиться, как крылышки, на груди. Я уже оседал, ватные ноги отказывались меня держать. Жюльен поймал меня, усадил, похлопал по спине, чтобы подбодрить. В его патрицианском взоре светилась человечность.

– Себастьян пытается сказать, что ничто не заменит дружбу, ведь так?

Я послушно поддакнул. Нервы у меня напряглись до предела, все глаза вокруг стола казались мне направленными на меня оптическими прицелами.

– Себастьян, – он повысил голос, – ты предпринял эксперимент по безнравственности, но…

Жюльен не закончил фразу. Запальчивость пропала, лицо потемнело. Он волновался сильнее, чем показывал. Пока эти слова не будут произнесены при людях, вслух, события прошлого будут нас разделять. Необходимо было сказать их, чтобы запереть на ключ.

– Себастьян, ты думал…

Жюльен хотел сказать еще что-то, сглотнул, задвигал кадыком. Ему тоже не удавалось высказаться. Он тяжело дышал. Меня трогало его бессилие: любой на его месте смешался бы. Я бы охотно выразил ему сочувствие. Сюзан на другом конце стола нервно крошила хлеб, опустив глаза. Поднимая их, она смотрела на мужа сурово, без малейшей попытки смягчить взгляд. Видимо, весь этот праздник в мою честь сильно раздражал ее. Все мои друзья тоже выглядели смущенными, теребили приборы, машинально подносили к губам бокалы. Не переоценили ли они собственное великодушие? Наконец Жюльен кашлянул, резким движением ладони отбросил со лба прядь волос. С замешательством было покончено. Из глубины зала грохнули аплодисменты. Жюльену аплодировали, даже когда он молчал, словно его безмолвие тоже было отмечено гениальностью. Его как будто позабавил этот спонтанный взрыв рукоплесканий, он нашел глазами кучку подхалимов, а потом вместо того, чтобы продолжить выступление, адресовал мне улыбку, потрясшую меня до глубины души. Мне пришлось приложить все силы, чтобы не разреветься, как телок.

– К черту речи… Добро пожаловать, Себастьян, будь среди своих друзей как дома.

Снова раздались радостные крики. Как ни глупо, меня бил озноб. С немилостью было покончено, скобки беспорядочности закрылись. Все бросились ко мне, окружили, стали наперебой поздравлять. Не знаю, подстроил Жюльен этот апофеоз или он получился сам собой, но это был чудеснейший момент во всей моей жизни. Остаток ужина я провел в каком-то счастливом отупении: занавески трепетали в ночном воздухе, в бокалах пузырилось шампанское. Я перестал быть воплощением мерзости, которое брезгливо отшвыривали на ковер, я превратился в бриллиант, засиявший без оправы. Я прошел чистилище и теперь купался в теплом свете раскаяния.

Несоответствия

Отправившись в туалет, я по ошибке забрел на кухню, оказавшуюся холодной, как операционная: рабочий стол из полированной стали, сияющие, как стекло, оловянные и медные кастрюли. Там вкалывали два поваренка, почти мальчишки, под присмотром раскрасневшегося шеф-повара, снявшего из-за жары колпак. Все здесь кричало о достатке, порядке, надежности. Я вспомнил величественные двери дома, лепнину на потолке, картины на стенах, о которых мне успел рассказать Жан-Марк: Арройо, Ники де Сен-Фаль, Гастон Шайсак и даже маленькая работа Баския. Я почувствовал себя пигмеем. Жюльен достиг самого завидного достатка, какой только могут обеспечить деньги. Подумать только, а ведь мы начинали в равных условиях! Сворачивая за угол коридора, я столкнулся с Сюзан, выходившей из ванной. Мне казалось, что она рассержена, но она бросилась мне на шею с колышущейся от волнения грудью и сказала:

– Ах, Себ, ты всего этого не заслужил. Это зашло далеко, слишком далеко.

Оттого, что она повисла у меня на шее, я напрочь смешался. Я был недостоин этого чистокровного первого сорта, она больше шла Жюльену, чем мне. Я стоически ответил:

– Возможно, мне были нужны эти испытания, чтобы понять!

Сюзан посмотрела на меня, как на раненого, от которого приходится скрывать правду о его ранении.

Вернувшись в столовую, я застал всеобщий разброд, ураган веселья: рубашки распахнулись, декольте тоже, спиртное развязало языки и тела. Казалось, они воспользовались моим отсутствием, чтобы дать себе волю. Стояла липкая жара, порывы ветра из близкого Булонского леса почти не освежали. Внезапно Жюльен, уже под хмельком, вскарабкался на стул.

– Дорогие друзья, от волнения я забыл сообщить вам две важные новости. Жеральд оставляет писательство и музыку и поступает в крупную медиакорпорацию. Леон, брат Себастьяна, три года состоящий в нашем клубе, поступает в мою фирму, чтобы возглавить продовольственный отдел. Это значит, что теперь он сможет возбудить дело против любой компании, несшей прежде ответственность за избыточный вес потребителей. Он заставит их с лихвой поплатиться за муки своей молодости. Даю вам торжественное обещание: через пять лет мы свернем шею «Макдоналдсу», по крайней мере во Франции!

Одобрительные крики вызвали у меня ассоциацию с марширующей армией, которая меня вот-вот затопчет. Вот Жюльен и нашел дело себе по плечу, возможность направить свою энергию на общее благо. Я вспомнил, что в восемнадцать лет он вступил в крохотную «партию присоединения», требовавшую включения Франции в США на правах пятьдесят второго штата. Но сейчас не время было ему об этом напоминать. Впервые за два часа я осмелился всмотреться в лица своих друзей. Они про все забыли с ошеломительной величественностью. Бывшие заговорщики из школьной столовки превратились в ослепительных сорокалетних людей. Я представил, какими они будут через несколько лет: сигары, дородность, лысины. Но по какому праву я, собственно, позволяю себе судить их? Да, они постарели, зато полны оптимизма, один я выгляжу на свои годы. Никто из них не стал тем, кем ожидалось: Марио, к примеру, если можно так сказать, «вылез из шкафа» наоборот. После отъезда его любовника Пракаша обратно в Пакистан он вдруг открыл в себе вкус к прекрасному полу, пережил много любовных приключений и теперь жил с женщиной на десять лет моложе его, музыковедом, специалисткой по опере. Он читал лекции о собственной метаморфозе, рассказывал, как долгие годы жил во лжи. Гей-сообщество было им недовольно, осуждало его в ядовитых статьях. Жан-Марк так и остался при Сабине, своей законной супруге, уже пять лет красившей волосы в цвет седины, чтобы старость не застала ее врасплох. На ее изуродованном лице еще заметны были следы былой красоты, свидетельства излучавшегося прежде света. Она бросила театр, жила дома затворницей, не занималась детьми. Поговаривали о необходимости поместить ее в психбольницу. Но в считаных метрах от них обитала, принимая интересные позы, новая любовница Жан-Марка, художница-оформительница двадцати шести лет, выпускница Школы изящных искусств в Бордо. Иными словами, Жан-Марк восторжествовал над своей ветреной супругой: этот бывший чемпион моногамии без стыда зажил двойной жизнью, с легкостью переступив через собственные принципы. Даже Жеральд, сохранившийся в прежнем состоянии и верный «художническому» стилю – белый шелковый платок на шее, сандалии на босу ногу, – щеголял спутницей – загорелой блондинкой, излучавшей эротизм и казавшейся эмблемой его нового состояния под названием «блистательный шик». А я, я устарел, потерял сноровку.

Я заставил себя поговорить с родителями. При всей своей склонности к излияниям отец не мог скрыть смятения, которое я ему внушал: я не принадлежал к его породе, он дал жизнь бастарду, не оправдавшему его ожиданий. Он был в восторге от того, что Жюльен и вся группа «Та Зоа Трекеи» взяли меня на буксир. Он поздравил меня с их политическим перерождением: как, разве я не в курсе? Группа вильнула влево, на его вкус, это весьма умеренный левый крен под влиянием Сюзан. Она превратила Жюльена в прогрессивного политического деятеля.

– До чего славная женщина! Жаль, что вы расстались. Хотя мы здесь не для того, чтобы ворошить старое, верно, сынок? Так или иначе, у тебя замечательные друзья, держись за них.

Он по-прежнему поносил религию – что Ватикан, что иудаизм, что Коран. При этом он тоже светился достатком, дела у него шли отлично, недавно он прикупил три агентства недвижимости в квартале Монторгей и собирался приобрести «Роше де Канкаль», кафе на той же улице, знаменитое место встречи персонажей из «Человеческой комедии». Предотвращая мои возражения, он первым нанес удар:

– Поверь, я делаю это без сердечной радости, просто пользуюсь противоречиями капитализма. Если завтра система рухнет, я все отдам народу.

Во взгляде моей матери, опиравшейся на плечо Леона, я читал приговор себе: «Ты меня разочаровал». Я утратил статус любимчика. Она еще активнее обычного боролась за сохранение природы и за отказ от вивисекции, устраивала акции против поставщиков гусиной печенки, прерывала корриду в Ниме, Арле, Памплоне, поливая пикадоров и тореро кровью с трибун. За это она терпела пощечины и поношения. Ничто ее не останавливало: мученица на ниве защиты животных, она предпочитала терпеть ненависть толпы, чем изменить своим убеждениям. Мой отец освобождал ее от ареста, оплачивая адвокатов. Мой брат Леон тоже включился в ее борьбу: он объяснил мне, что земля сжимается, что рыбы и насекомые Африки устремляются в Европу и что завтра в Провансе может снова вспыхнуть малярия. Словно в подтверждение мысли о нарушении видовых ареалов в гостиную влетела чайка, поносилась вокруг люстры и с истошным криком врезалась в зеркало, принятое за окно. Моя матушка, громко причитая, бросилась оказывать ей первую помощь. Бедная птица, десять лет назад символизировавшая для меня свободу, теперь валялась на полу со сломанными лапами и свернутой шеей; заблудилась, попала во враждебную среду – и вот результат.

– Ну и дуры эти чайки! – расхохотался Жюльен.

В тот вечер много пили, даже слишком. Мое возвращение, видимо, можно было переварить только при помощи больших доз спиртного. Я оказался во власти теплой дремоты. Раз в десять минут кто-нибудь из моих друзей звонил Фанни и оставлял ей срочные сообщения. Ее затянувшееся отсутствие портило нам праздник. Я сидел в своей кучке навоза, они восседали на тронах. Я бродил от стола к столу, как ярмарочная невидаль. Мое появление прерывало разговоры, но ненадолго: женщины разговаривали о жутком радикулите, моде, психоанализе, мужчины – об инвестициях, футболе, самосовершенствовании. Я был поражен стремительностью, с какой мой статус изгнанника сменился на статус прощенного. Меня никто не избегал, но никто и не искал. Не знаю, на что я рассчитывал, – ожидал, наверное, чего-то большего. Изумляли долетавшие до меня обрывки разговоров. Тео Вандервельт, главный фат нашей компании, женатый теперь на двадцатисемилетней иранке, возбужденно восклицал:

– Молодежь занимается любовью, старики жрут. Когда старики вспоминают про любовь, то все равно отдают предпочтение хорошей жратве!

Он заметно опьянел. Его напрасно пытались угомонить. До моего слуха донеслась его реплика, посвященная мне и обращенная к группе мужчин:

– Взгляните на него, урод уродом. А туда же, большой постельный мастер…

Остального я не расслышал. Меня ранил хохот его слушателей, но я сделал вид, будто ничего не произошло. Я вполне мог ошибиться, ослышаться. Я ждал своих детей, а их все не было. Я принес для них книжки с иллюстрациями, факсимильные издания серии «Hetzel»: «Из пушки на Луну», «Без семьи», «Робинзон Крузо». Устав ждать, я отдал их Сюзан, яростно резавшейся в покер. Она криво усмехнулась:

– Себастьян, наши дети выросли, они уже такую литературу не читают.

Рядом с ней смеялся и курил окруженный обожателями Жюльен. Эта парочка объединила интеллекты и создала устрашающий союз. Кажется, моя бывшая теща обожала нового зятя, тот отвечал ей взаимностью.

К двум часам ночи компания поредела. От жары самые прекрасные порывы поблекли, рукопожатиям, которыми меня одаривали, не хватало уверенности. Я остался на балконе один, сидел себе в кресле-качалке, переваривая свое поражение. Мне в рот сунули сигару, в руку – тонкий бокал. За домами катилась, как круг сыра, белая луна. Жеральд, пьяный в дым, счел себя обязанным составить мне компанию. Ему было нелегко держать открытыми остекленевшие глаза.

– Знаешь, Себастьян, мне было совсем не весело бросать литературу. Я даже не совсем бросил, что бы ни говорил Жюльен. Найду хороший сюжет – тут же снова засяду.

Он трясущейся рукой налил себе еще. Я вежливо сказал:

– Был бы счастлив тебе помочь, Жюльен.

– А ведь ты можешь, забавно, что ты это говоришь, я поверить не могу! – Он придвинулся ко мне. – Послушай, Себ у меня есть к тебе предложение. Подумай хорошенько, идея-то на вес золота.

– Не понимаю.

– Все просто, только момент, кажется, неудачный. Ладно, была не была!

Он кашлянул, отпил янтарной жидкости.

– Слушай: что, если я опишу твою жизнь? В подробностях. Ты бы диктовал, я бы записывал, производил литературную обработку. Разумеется, ты получил бы вознаграждение, и немалое. Двойное преимущество: ты обретаешь свободу, все выкладывая, а я пишу историю, одновременно трагическую и эротическую.

– Но, Жеральд…

– Это называлось бы «Непорядочный мужчина, или Блеск и нищета куртизанки мужского рода». Твое имя не будет упоминаться, ты сохранишь анонимность. Мы сделаем тебя дантистом, инженером, врачом – да кем угодно!

– Жеральд, со мной не приключилось ничего интересного, клянусь!

– Врун!

Он норовил прилипнуть лицом к моему лицу, обдавая меня таким хмельным дыханием, что я боялся опьянеть не меньше его.

– Ты десять лет кряду забавляешься с незнакомками. Вся группа пускает по этому поводу слюни, и ты еще утверждаешь, что это неинтересно? Нет уж, старик, ты определенно не ссс… не скучал.

Он преувеличенно громко рассмеялся, смех был похож на ржание. Я тоже улыбнулся и счел его предложение пьяной болтовней.

Павшая на поле брани

Новость сообщил мне автоответчик в пустой, как тюремная камера, квартирке, снятой для меня на полгода Жюльеном у ворот Обервилье. Фанни нашли мертвой, полуразложившейся, в ее квартире на улице Оратуар, напротив Лувра. Все думали, что она уехала в Центральную Америку, и ждали ее назад 10 июля, к моему дню рождения. А она две недели назад забаррикадировалась у себя в спальне, прижав дверь шкафом и креслами. Ее труп, раздувшийся, как бурдюк, стал мешком гнили, поедаемой червями. Сильная летняя жара ускорила разложение. Она покончила с собой, выпив большую дозу снотворного, приведшую к остановке сердца и к удушью. Ее давно мучила депрессия: карьера в кино так и не сложилась, любовная жизнь состояла из взлетов и падений. Обычный хлеб создательницы хеппенингов ее не радовал. Предупредив, что уезжает на две недели, она постаралась, чтобы все это время ее никто не искал. Наконец консьержка почуяла зловоние и вызвала пожарных, проникших в квартиру. Казалось, Фанни доставило извращенное удовольствие изуродовать себя, остаться в памяти поклонников отталкивающей падалью.

Бесцеремонность ее ухода из жизни затмила мои былые фокусы. Наша группа погрузилась в печаль, ее смерть была для нас сродни преступному оскорблению величества. Она отплыла медленно, как корабль по течению, не оставив ни письма с объяснением, ни признания. Жюльен был раздавлен тем, что она разыгрывала комедию безоблачного счастья. Это стало для него ударом кинжала в спину, его желание все держать под контролем снова вышло боком. Я увидел его в траурном зале больницы Ларибуазьер, где Фанни лежала в закрытом гробу – бальзамировщикам не удалось привести ее лицо даже в относительный порядок. Длинный прохладный коридор связывал дюжину боксов с раздвижными дверями, похожих на номера мотеля. В соседнем зале громоздились другие деревянные ящики – мертвецы, дожидавшиеся своей очереди. Из каждой ячейки доносились траурные песнопения, в самом конце коридора двое стариков, кхмеры или вьетнамцы, молились перед импровизированным буддийским алтарем из нагроможденных друг на друга картонных коробок, на которых горели ароматические палочки. Наш отсек был единственным, лишенным всяких религиозных символов: Фанни ни во что не верила, Бог не был ей опорой. Мелькали женщины в трауре, мимо провели мальчугана, вдову в слезах. Жюльен, сгорбившись в кресле, переживал свою досаду, нечувствительный к царящему вокруг сосредоточению.

– Почему она не позвала меня на помощь? Я бы нашел слова, чтобы ее утешить.

Он топал ногой, нервно потирал руки.

– Это моя вина, Себ, как и с тобой. Я не смог поманить вас идеалом, я оказался плохим пастырем…

Я вяло протестовал. Вдруг ни с того ни с сего, прямо в этой комнатке, среди утренней свежести, рядом с трупом нашей лучшей подруги, он признался мне в недавно случившемся с ним эпизоде. Два года назад, как раз перед свадьбой с Сюзан, он случайно узнал, что его отец умирает от инсульта в больнице Бриансона. Он не видел его двадцать семь лет, но по-прежнему люто ненавидел. Он поселился в отеле в старом городе на неопределенный срок и навестил умирающего. Жюльен с трудом его узнал, разве что по недоброму блеску глаз да по движению челюстей, пугавшему его в детстве, так как они всегда предвещали трепку. Старик не желал его видеть, махал руками, но, лишенный речи, не мог выразить свою волю. Жюльен принялся разыгрывать комедию «Любящий сын», избавив персонал от тяжести ухода за выжившим из ума больным. После каждого приема пищи он силой вытаскивал отца из койки и показывал ему Альпы. Старик со страху делал под себя, отлично зная, что его ждет. Сын поддерживал его несколько метров, потом, убедившись, что в коридоре пусто, как бы случайно убирал руки и восклицал: «Извини, я случайно». Старик валился на пол. Жюльен требовал, чтобы он встал. Он снова видел, словно наяву, как родитель избивает его, как бросает его перед наступлением ночи одного в лесу. Пользуясь отсутствием свидетелей, он садился рядом с больным и перечислял его преступления, бередил раны памяти. Перепуганный отец издавал крики, тянул к сыну руку. Одно связывало их – отсутствие жалости: любой беспомощный человек вызывал в них приступ садизма. Годами Жюльен причинял боль самому себе, занимался боевыми искусствами, чтобы обуздать свою ненависть, направить ее против самого себя. Прекрасный актер, он сумел запудрить мозги сиделкам и докторам. При каждом его появлении в палате старика тот в ужасе таращил глаза.

– Прогуляемся, папочка, как в добрые старые времена? Будешь умником, дам тебе монетку для копилки.

После двух недель такого обращения папаша испустил дух. Сын, державший его за воротник пижамы, грубо бросил его на повороте коридора, и в этот миг у старика остановилось сердце. Пока тот отдавал Богу душу, сын заставил его приподняться и быстро зачитал ему список его гнусностей; наконец, пришедший ему на помощь санитар констатировал смерть. Жюльен сожалел, что все так быстро кончилось, он бы с удовольствием терзал отца еще месяц.

– Не осуждай меня, Себастьян. Ты не представляешь, какую пользу принесла мне эта развязка. Каждый день я вкушал чистейший нектар, заставляя его с процентами расплачиваться за совершенные подлости. Знаю, у него были еще дети, он и их терроризировал, и мне бы хотелось, чтобы они тоже присутствовали при его агонии. Я стал грозой его последних ночей, подобно тому как он отравил всю мою молодость. Видя его слабым, парализованным, я снова поверил в неизбежное торжество праведливости.

Жюльен схватил меня за плечи и сильно стиснул. Он побелел, зрачки сузились. Я испугался, что ему сейчас станет плохо.

– Еще одно. Не надо бы тебе этого говорить, особенно сейчас. Но я верю в откровенность между друзьями. Все то время, что я навещал отца в больнице, я испытывал невероятный эротический подъем Каждый вечер я отправлялся на поиски новой партнерши. Ты меня знаешь, я человек целомудренный, а тут совсем потерял голову. Тогда я и понял, что случилось с тобой. Я тоже был одержимым. Назавтра после смерти старика все кончилось.

Он улыбался, с тех пор ему сильно полегчало. В доказательство он задрал рубашку. На теле у него совсем не осталось стигматов, никаких следов пыток, которым он подвергал себя, за исключением ожога от кочерги на боку. Он демонстрировал мне свое невредимое тело как свидетельство торжества над собой. Я был тронут тем, что этот властелин признается мне в своих слабостях и ищет моего одобрения. Я вдруг вспомнил смерть моего собственного деда в 1997 году. Бывший коммунист-активист угасал в больнице Лаэнек от рака горла. Однажды мой отец в волнении бросился к его изголовью, размахивая газетой. Тогда как раз наступил крах экономики в Юго-Восточной Азии.

– Свершилось, папа, капитализм рушится, наступил последний акт, ты можешь уйти спокойно, победа будет за нами.

Меня поразило его ликование. Через несколько недель, на кладбище, он насвистывал, показывая всем статью о падении таиландского бата. Неужели смерть отца всегда становится поводом для веселья сына?

Такое чудесное утро

Фанни хоронили на кладбище Пер-Лашез. Велико же было наше удивление, когда оказалось, что десятью годами раньше она купила там участок, по цене – воистину золотой. Даже после смерти она хотела оставаться среди знаменитостей. Мало есть некрополей, где бы людское тщеславие так кричало о себе, как в этом: здесь и мертвые продолжают соперничество, хвастаясь возведенными в их честь склепами. Как мы ни искали, не нашлось ни одного ее родственника ни из Африки, ни из Азии, хотя Нгуен – очень распространенная фамилия среди вьетнамцев. Погода была ослепительная. Летние похороны всегда проходят в обстановке какой-то безумной радости, великолепие природы притупляет боль утраты. Перед могилой привычно высились стандартные венки, распространяя запах увядания. Могильщики изображали скорбь, я бы предпочел, чтобы они смеялись до упаду. Свежеполитые дорожки приятно пахли плодородной землей, насыщенной таким количеством упитанных, благополучных тел. Для меня это были первые похороны, я, новичок пред ликом смерти, напускал на себя диктуемый обстоятельствами вид. Накануне Жюльен говорил мне, что уже купил себе могилу в провинции, в Па-де-Кале, оставив на камне место для даты смерти, и раз в год ездит туда сажать на могиле цветы. Нас собралось на похоронах человек двадцать, не считая нескольких ее коллег и подруг. Простая церемония началась с недоразумения: за соседним могильным камнем – широким, излишне кричащим обелиском из белого мрамора – стоял высокий небритый мужчина, державший за руку маленького мальчика, очень красивого, чуть раскосого. Марио предложил им присоединиться к нам, если они пожелают, но мужчина растерялся, замахал руками и вместе с мальчиком поспешно удалился, шурша гравием. Несомненно, он пришел не на те похороны. Только через двое суток я сообразил, до какой степени мальчик походил на Фанни пристальным взглядом, маленькими ладошками и длинными гибкими пальцами (Фанни, помнится, могла так вывихнуть ладонь, что касалась кончиком указательного пальца ее тыльной стороны). Я жалел, что не нагнал того мужчину и не попытался узнать больше. Наша подруга еще эффективнее меня, прямо как двойной агент, оградила свою жизнь от чужих глаз. После стольких лет мы едва ее знали, и этот изъян в системе взаимного наблюдения не давал покоя Жюльену. Я вспоминал ее выразительную скрытность: большая мастерица вьетнамской кухни, она не полностью сообщала рецепты, всегда утаивая главный компонент, заключавший всю прелесть блюда. При этом она была готова клясться всеми своими великими богами, что рассказала все-все. Жюльен пообещал провести полное расследование и выявить ее недавних любовников, о чем сделал запись в своем блокноте. Я одобрял это упорство, видя в нем доказательство преданности. Речей не прозвучало. Только Жеральд, принесший электрическую клавиатуру, сказал, прежде чем заиграть, несколько слов:

– Дорогая Фанни, когда ты была жива, мы никогда не знали, где ты находилась. Ты появлялась внезапно, с края света. А теперь у тебя есть постоянный адрес: сюда мы будем приходить, чтобы повидаться с тобой, рассказать тебе о наших планах. Вот мелодии, которые ты любила: надеюсь, там, где ты сейчас, ты их слышишь.

По-моему, Жеральд был в то утро великолепен. Он больше не изображал пианиста, утомленного пьянством и бессонными ночами, а просто сумел извлечь из своего прибора волнующие звуки. Сначала он сыграл гимн «Благословен Господь на нивах райских», потом «Ah vous dirai-je maman» в ритме джаза, а под конец негромко спел в микрофон любимую песенку Фанни «Un rien t'habille, un vaurien te deshabille». Мы хором подхватили припев и заулыбались, словно музыка превращала ужас утраты во что-то светлое, потустороннее. Потом Жеральд заиграл буги-вуги, Жюльен, подыгрывая ему правой рукой, стал подпевать, одна пара стала приплясывать, все мы захлопали в такт. Другие кортежи, возвращавшиеся с похорон, останавливались, чтобы нас послушать, возмущаясь и одновременно завидуя. Я представил, как красивая вдова или прекрасная сиротка отходит от своей родни, чтобы, не смахивая слез, потанцевать вместе с нами и тем отвести призрак беды. От этой мысли мне стало стыдно, я со страхом ее прогнал. Знаю мало мест, которые так же, как кладбища, вселяли бы волю к жизни: тамошний мертвый народ дружно призывает живых любить этот низменный мир. Если бы мы собрались не на похороны Фанни, утро вышло бы роскошным.

И еще несколько строк

Как-то утром мой сосед по этажу, курд Кендал, учившийся на архитектора, постучал в дверь и отдал письмо. Оно пришло от нотариуса из Апта. Наверное, оно выпало из ящика, кто-то отправил его в урну, но кто-то еще, опорожнявший ее, удивился, найдя невскрытое послание. Неведомый мне мэтр Жером Варнье сообщал о конфиденциальном документе, который он обязан вручить мне лично или передать через третье лицо. Документ касался недавно пропавшей мадемуазель Фанни Нгуен. Я поблагодарил Кендала, пригласил его выпить кофе, расспросил о семье, о родных местах. Он жил в Ираке в автономной зоне, где-то между Киркуком и Сулейманией. Консьержка дома, грустная женщина, скрывающая свой алкоголизм, подарила мне кота, чтобы скрашивал мое одиночество. Это был усатый безобразник с глазами колдуна, сужавшимися на свету: он урчал, как лодочный мотор, повсюду прыгал, охотился на мух и прочих насекомых, засыпал у меня на плечах и утром, испытывая голод, кусал меня за нос. Я назвал его Месуга («дурак» на идиш). Этот непоседа обожал Кендала, все время сновал между моей и его квартирами, зато испытывал аллергию к Жеральду, являвшемуся каждое утро в одиннадцать, чтобы записывать на диктофон мои показания. Подобно доктору Чавесу, Жеральд проявлял болезненное тяготение к игривым намекам и к непристойным подробностям. Меня даже смущала его настойчивость. В свое оправдание он ссылался на недостатки литературного реализма и всячески выклянчивал видеосъемку Доры, не веря, что ее конфисковала полиция. Я машинально все выкладывал: все, что бы я ни сказал, уже не могло иметь последствий. Наступает момент, когда человек становится безвредным. Может быть, я выздоровел, но заодно утратил и вкус к жизни. Лекарство убило недуг, а вместе с ним и самого больного. Жюльен неутомимо добивался, чтобы меня приняли назад в министерство, и его стараниями мне уже вернули зарплату за последние двенадцать месяцев. Я не уставал его благодарить, старался, чтобы он чувствовал свою полезность. Время от времени я виделся со своими старшими детьми, но говорить нам было не о чем: отчим полностью затмевал меня своим восхитительным примером. Что до младшей, Забо, то с ней я отказывался встречаться.

Прошел месяц. Случайно найдя под кипой газет конверт от нотариуса из Апта, я хотел было его выбросить, но вместо этого набрал его номер. Вначале мэтр Варнье заставил меня сообщить все, что подтверждало мою личность: дату рождения, профессию, номер социального страхования, имена детей и матери, а затем сообщил, что полгода назад Фанни Нгуен оставила у семейного нотариуса (у ее матери был в тех краях дом) письмо, подлежавшее передаче мне в случае ее смерти. Передача должна была произойти строго конфиденциально. Кстати, клерк из конторы нотариуса должен был на днях наведаться в Париж по другим делам.

Обещанный клерк позвонил мне в дверь в шесть вечера, снова подверг меня положенному допросу, изучил удостоверение личности, задал кое-какие вопросы про Фанни и, наконец, отдал документ. Это оказалось пространное послание крупным круглым почерком на шести листах. Уже открывая его, я почуял запах беды. Я сел. Чем дальше я читал, тем сильнее билось у меня сердце.

Себастьян.

У нас всегда были странные отношения. Судя по твоему виду, ты годами оставался бесчувственным ко мне, а я чувствовала себя так, словно ты не замечаешь меня. Я считала, что все мужчины лежат у моих ног, но ты доказывал мне, что это не так. Держась на расстоянии, ты учил меня, что человек получает не того, кого сам хочет, а того, кто хочет его. Чтобы утешиться после такой обиды, я всегда принимала тебя за пуританина в нашей группе, за «сжатую задницу». Узнав, в какую сторону ты развиваешься, я была уничтожена. Я бы предложила себя тебе в клиентки, если бы не боялась снова получить от ворот поворот.

Я пишу не для того, чтобы поплакаться. Вероятно, когда ты будешь это читать, меня уже не будет на свете. Не стану отягощать тебя причинами своего ухода: они касаются только меня. Хочу только предупредить тебя об одном: твои враги – совсем не те, кого ты считаешь таковыми, кстати, как и твои друзья. Сейчас объясню, даже если тебе это будет неприятно. Когда ты занялся любительской торговлей своим телом, Жюльен страшно взбесился. Он узнал об этом, установив за тобой плотную слежку. У него в сейфе лежит толстое досье со всеми твоими поступками за восемь лет. За тобой всюду следовали по пятам осведомители. Некоторые из них даже сочувствовали тебе. Жюльен в душе шпион, совести у него ни на грош. Когда он понял, что ты от нас отходишь, что высвобождаешься из-под его опеки, с ним произошло настоящее нравственное крушение. Он растерялся, не находил себе места, не мог работать, все время спрашивал: где Себастьян, что он делает? Ты опустошил его, из-за тебя он впал в отчаяние. Твое счастье не давало ему покоя, оно стало для него личным оскорблением, радость ему могла принести только твоя беда. Мысль о том, что ты ведешь, возможно, более богатое существование, чем он, не предлагая ему разделить его, выводила его из себя. Ты был главной пружиной «Та Зоа Трекеи», вторым человеком после него; без тебя группа лишалась смысла существования. Когда Сюзан ушла от тебя, Жюльен бросился к ней в объятия, она его лечила, радуясь, что нашелся еще более несчастный человек, чем она. Они вдыхали исходивший от обоих запах твоего бегства. Это был союз двух брошенных, соединенных общей злобой. Тогда Жюльен и мобилизовал всех членов нашей шайки, решив наказать тебя: он преувеличивал твои преступления, подчеркивал, что ты подцепил «нравственную проказу», нападал на безразличных, пользуясь поддержкой Жан-Марка, проявившего в этом деле небывалую услужливость. Мы часами строили козни, пытаясь придумать, как тебя вразумить. Мы не могли стерпеть, что ты не попросил у нас разрешения продаваться. Возможно, мы ответили бы тебе отказом, но, по крайней мере, приняли бы участие в процессе.

Жюльен решил действовать поэтапно: начать с суда над тобой в квартире Марио – отчасти смехотворной церемонии, ведь по сути ты тогда был уже не с нами. Но он хотел присвоить твой уход, изобразить, будто это он стал его причиной. Ему хотелось торжественного изгнания, на сталинский манер. Это должно было иметь силу электрошока. Твоя развязность их сильно уязвила. Они взбесились оттого, что исключение не вызывает у тебя ни угрызений, ни сожаления. Тогда и проснулась месть, это кровожадное животное. Жюльен принялся ткать вокруг тебя сеть, призванную задушить тебя, он стремился опрокинуть тебя в океан катастроф. Со временем его злопамятство не блекло, а только усиливалось. Держать в своих руках твою судьбу было для него наслаждением, подобным тому, что испытывает ребенок, отрывающий лапки живой мухе. Он прилюдно трепал тебя, желая превратить в беспозвоночное, в слизняка. Он сказал нам буквально следующее: «Себастьян должен стать бродячим псом, подобрать которого соизволим мы одни».

Побуждаемый твоей бывшей тещей – страшной женщиной, должна сказать, интриговавшей за спиной собственной дочери (она даже попыталась привлечь на свою сторону твоего старшего сына, но он отказался и встал на твою защиту), – он сумел представить тебя чудовищем, способным всех нас замарать. Его бесило сочетание в тебе извращенности и сентиментальности. Ты всех нас лишил покоя, ты был приговорен к проскрипции, подобно дереву, на котором оставил отметину топор. Его ненависть пересеклась с нашей трусостью и возбудила ее. Когда твоя спутница, Кора, присоединилась к тебе и занялась тем же, что и ты, появилась, наконец, возможность подвергнуть тебя примерной каре. Жюльен хотел убить одним ударом двух зайцев: заодно припугнуть других, удержать их, вселив в них страх. Группа к тому времени начала распадаться, и ты помимо воли стал для нее скрепляющим материалом. Он всех нас запятнал этим делом, чтобы никто не посмел улизнуть. Он предпринял усилия, достойные крупного политика. Об остальном ты, думаю, сам догадываешься. Для начала он нанял подручных, жуликов из Сент-Уана, не то цыган, не то югославов, чтобы они тебя запугивали и изводили. Говорят, он по роду своей деятельности познакомился с заправилами мафии, а те подсунули ему нужных людишек. Он очень умело плел свою интригу. Каждого из нас по очереди просили переспать с Дорой. Она не догадывалась, кто мы такие, мы представлялись чужими именами. Я трижды встречалась с ней в отеле «Бристоль», хотя женщины меня не привлекают. Она очень старалась и произвела на меня впечатление своей горячностью и лиризмом. Понимаю, из-за такой недолго потерять голову: кажется, ей увлекся Жеральд, поплатившийся выволочкой от Жюльена, сопровождаемой оскорблениями и угрозами. С тобой продолжали вести войну на истощение. Поразительно, что ты ничего не замечал, хотя знал эту шайку и ее нравы. А ведь все это бросалось в глаза. Жюльен сумел убедить нас, что тебе грозит опасность, что тебя надо спасать вопреки твоей воле.

Он надеялся, что ты дрогнешь, но ты проявил неуступчивость. Сюзан, ставшая его законной супругой, не одобряла эти методы, но и не сопротивлялась. И вот Жюльен при содействии Жан-Марка и твоей тещи перешел к серьезным мерам. Они наняли других людей, банду молдаван и неотесанных боевиков сирийско-ливанской мафии, придумали для них биографии и заставили неделями их зубрить. Жюльен сильно рисковал: его исключили бы из коллегии адвокатов, предали бы суду, если бы затея получила огласку, однако он был на все готов ради твоего исправления. Ты был его собственностью, он так любил тебя, что предпочел бы уничтожить, лишь бы не потерять. Когда он проявлял неуверенность, твоя теща тайно от дочери вразумляла его, проявляя хорошо тебе знакомую энергию: она считала тебя человеком «слишком низкого происхождения», не прощала тебе ни осквернения супружеского ложа, ни бесчестья, в которое ты вверг их семью. Ты оказался грязным пятном на их гербе. Будь на то ее воля, она бы тебя пристрелила, как бешеную собаку. Ее свирепость пугала даже Жюльена.

Остальное ты знаешь: они решили разорить твое жилище, велели двоим громилам устроить тебе взбучку, потом поколотить Дору, чтобы окончательно вас запугать. Нам пришлось голосовать за их решения. Жюльен по-прежнему придерживался процедуры, уважал право. Справедливости ради надо оговориться, что мы спорили до хрипоты, бывало, едва до потасовки не доходило; не стану уточнять, кто тебя защищал, а кто злее всего клял. Мы пообещали свято хранить тайну и убили бы, наверное, любого, кто проговорился бы постороннему. Жюльен всех нас построил, в его речах была подкупающая уверенность. Настало время для высшей точки твоих мучений: тебя заперли и отдали во власть трех мужеподобных баб, бывших заключенных, чтобы они «отучили тебя от «клубнички». Мысль задрочить тебя до смерти подал Тео, вычитавший что-то в этом роде в комиксе. Тебе грозила смерть, но их это мало волновало. Одновременно они погубили анонимными звонками в министерство твою репутацию. Они не побрезговали могучим оружием клеветы. Результат превзошел все ожидания. Бегство Доры запланировано не было, зато ты порадовал их своей покладистостью. Заговор обошелся в кругленькую сумму: здесь и фальшивые документы, и аренда автомобилей, домов, покупка молчания статистов, плата по контрактам. Ты сотрудничал с трогательным рвением, и твое пылкое раскаяние убедило Жюльена: он уверен, что спас тебя от улицы, мнит себя твоим благодетелем. Теперь они продержат тебя под колпаком до самой пенсии, больше ты не выскользнешь у них из лап. На всякий случай они уничтожили все следы своих действий. Даже если кто-нибудь из них проговорится, никаких вещественных улик больше не существует.

Мне следовало предупредить тебя раньше. Но возобладала верность группе. Я бы и теперь ничего тебе не сказала, если бы не приготовилась со всеми раскланяться. Теперь ты все знаешь и можешь выбирать. Не хочешь – можешь мне не верить. Но я ушла бы с чувством еще большей горечи, если бы все тебе не выложила.

Нежно тебя целую.

Фанни

P.S. За год в кафе «Курящая кошка» для тебя пришло несколько писем от некой мисс Карамель. Думаю, это Дора. Жеральд их забрал, сказав, что делает это по твоему поручению.

Р.P.S. Твой брат в заговоре не участвовал: он в группе новичок, слишком впечатлительный, нежный, поэтому Жюльен решил его не вовлекать».

От этого чтения я содрогнулся. Лучше бы я не получал этого послания. Я трижды перечитал его, чувствуя, что у меня пылают уши, горит лицо. От волнения я растянулся на кровати и закрыл глаза. Стены и потолок превратились в купол, потом в водоворот, в который я падал и падал, этому не было конца. Из комы меня вывел кот. молодчина, лизнул мне руку. Я с трудом поднялся и долго пытался отдышаться у открытого окна. Вдали переливалась огнями Эйфелева башня, похожая на женщину, которой надоели унизавшие ее драгоценности. Я больше не мог оставаться в этой комнате. Всю ночь я бродил по городу и под утро очутился перед церковью Сен-Жерве, в которой мы с Дорой разбили однажды любовный бивак. Как я и ожидал, дверь баптистерия оказалась открыта Я растянулся под нефом, прямо на полу, вместе с другими бездомными, среди нечистот и паразитов, ловя тепло общего бесправия. Прежде чем закрыть глаза, я сотряс своды громким хохотом. Над такой бездонной мерзостью можно было только посмеяться от души.

Эпилог

Мне сорок лет, и снова я брожу по улицам как безумец, пожирая глазами тела. Снова женские волосы превращаются в закатных лучах в пожары, изгибы бедер, стройность ног грозят ураганом. Даже статуи кажутся мне соблазнительными. Слишком много всего можно любить, желать. Я рыдаю при виде красоты мира, никогда мне не вознестись на высоту Творения. Мне запомнилась фраза из Талмуда, ее часто повторяла Дора: для каждого человека настает час, когда открываются двери, когда ему является Истина.

Я прекратил лечиться, выбросил лекарства. С каждым днем я набираюсь сил. Долгие испытания закалили меня. Наконец-то я стал хозяином своей судьбы, уверенным в своих наклонностях. Человек принадлежит тому миру, который сам создал, а не тому, из которого пришел. Впервые за долгое время я почувствовал сегодня утром, как у меня напрягся член, ко мне вернулась любовь к жизни. Эрекция – мой непотопляемый ковчег!

Перед друзьями я продолжаю корчить из себя признательное ничтожество. Я живу благодаря их подаяниям и без труда перед ними сгибаюсь. У меня не получается их проклясть. Ненависть породила бы излишнюю привязанность. Я ужинаю то у одного, то у другого, избегаю стычек и готовлюсь к бегству. Я исчезну, таким будет мой единственный ответ. Месугу я оставлю соседу, Кендалу.

Теперь, когда я простил долг, меня снова обуревает сладострастие, это моя изысканная чума. Я все время мучаюсь голодом, в голове у меня теснятся непристойные образы. Днем я, совсем как ребенок, не перестаю рисовать женские вагины: вертикальные глазки с веками, опушенными ресницами. Иногда глаз приоткрывается и роняет слезу. По ночам меня не покидает вожделение, я слышу сладострастный хрип, неприличные вздохи, отражаю безмолвный призыв своих ангелов, я благодарен им, они меня спасли, научили мудрости и пылу. Теперь я знаю, что проклятых профессий не существует, бывают только проклятые учителя, сеющие распри. Одна мысль, что каждый час, каждую секунду миллионы людей на земле обнимаются и страстно целуются, что цепь удовольствия тянется по всей планете и достигает небес, электризует меня, очаровывает, заставляет задыхаться.

Сентябрьским днем я снова выхожу на арену, на перекресток Сен-Дени у Больших бульваров. Улица полна курдов и афганцев, ждущих переезда в Англию, тамилов и пакистанцев, ждущих своей очереди на рабском рынке или болтающихся перед магазинами одежды, попрошаек, толкающих тележки, девок из «пип-шоу», позволяющих лапать себя в кабинках. В небе носятся чайки, кувыркающиеся под мохнатыми облаками. Я замечаю неподалеку сногсшибательную красотку, уроженку Кабо-Верде, говорящую с португальским акцентом, с роскошными косами и широкими, как чаны, плечищами. Под глазами у нее россыпь черных пятнышек, похожих на маковое семя, у правого глаза светлое пятно, залезающее на скулу. Она стоя наблюдает за этим миром тяжкого труда и тревог, равнодушно присматривает из-под сдвинутого набок берета за копошащимся у ее ног людским стадом. Я подхожу к ней, она – моя избранница, моя богиня из черного дерева, моя несравненная Венера. Она устраивает мне подробную экскурсию по всем этажам своего тела. В ней метр восемьдесят восемь сантиметров роста, это настоящая гора мышц с невиданными ляжками и грудями. Она нежна и ласкова, гладит меня по голове, отдает мне на съедение свои малиновые соски. Медленно, как театральный занавес, она разводит ноги, и я могу любоваться ею во всей красе, восхищаться ее царственным букетом, всем этим пурпурным, блестящим от слизи богатством. Я прошу у нее дозволения припасть к ее источнику. Там я захлебываюсь, мне грозит удар от избытка чувств. Она переворачивается, предъявляет мне свой великолепный зад – мраморную скалу с почти плоской вершиной. Ее ягодицы гладки, как галька, их чернота отдает синевой. Я раздвигаю их, и меня слепит солнце, озаряющее тьму, – чернильная капля, светлеющая у меня на глазах. Я вдыхаю аромат царственного трона, теряю голову, упиваюсь маленьким пряным кратером с розовыми бороздками. Я чувствую себя пиратом, взявшим на абордаж этот великолепный африканский галеон. Аллилуйя, абсолютная красота, пароксизм чудес! Ничто на свете не сравнится с этим зрелищем. Если рай не здесь, то его нет нигде.


После месяца поисков я вчера дозвонился, наконец, Доре. Она, мое оклеветанное дитя, мое падение и искупление, мое поражение и мое торжество, сохранила во всей полноте свою былую власть над моим сердцем Мне стала необходима ее похотливая набожность. Я всем обязан ей, она меня возродила Она живет затворницей в горной деревушке на Мартинике. За ней трогательно ухаживает ее бабка. Мы болтали целый час, плача и хохоча. Мы простили друг другу прежние сомнения и ошибки и снова примемся за свои спасительные труды, попирая злобных и тупых. Таково наше призвание: мы слышим призыв продажной своры. Нас ждут новые шабаши, новые рассветы, исполненные торжества. Мы заживем счастливо, у нас будет много возлюбленных. Бог есть любовь.

Примечания

1

Люберон – река и город в предгорьях Альп. (Здесь и далее примеч. редактора.)

2

Боб, мы встречались в общественной бане, я угостил тебя сигаретой «Галуаз», типичной французской сигаретой, помнишь, это я, Марсель, Марселло? (смесь ломаного английского с французским).

3

1968 год был отмечен массовыми студенческими волнениями в Париже.

4

Ешива – религиозное иудейское училище.

5

Палимпсест – в древности и раннем Средневековье – рукопись, написанная на пергаменте по смытому или очищенному первичному тексту.

6

Bout du Monde (фр.) – край света.

7

Пенис (груб, фр.)

8

Йом-киппур – иудейский праздник.

9

Зогар – древняя каббалистическая книга у иудеев.

10

Мезуза – у иудеев полоска пергамента, выделанного из кожи животного, которое Тора определяет как «чистое». На ней рукой опытного переписчика особым шрифтом написаны два отрывка из Торы: первый из них – «Шма, Исраэль!» («Слушай, Израиль»), второй – «И будет если послушаетесь Моих повелений…». В этих отрывках заключена суть еврейской веры в единого Творца мира. Мезузу сворачивают в трубочку и вкладывают в узкий длинный футляр, предохраняющий ее от всего, что может повредить ей. Если хоть одна буква мезузы сотрется – вся она станет негодной.

11

Ке-д'Орсе – набережная в Париже, где расположено министерство иностранных дел Франции.

12

Обоняние, обожать, рвение, аура.

13

Барон Жорж-Эжен Осман (1809–1891) – французский политический деятель, сторонник Наполеона III, с 1853 по 1870 г. являлся префектом департамента Сена и в этой должности перестроил и украсил центральные кварталы Парижа.

14

Ману Чао – культовый французский музыкант, полиглот и антиглобалист. Был одним из первых, кто начал работать над интеграцией музыкального стиля латино в западную культуру, смешивая музыкальные каноны южноамериканского континента со стилем панк образца 1980-х. В 1998 г. записал свой первый независимый от группы «Мано Негро» альбом, который и принес ему успех как солисту.

15

Фаланстеры – по социалистической системе Фурье, общие жилища и рабочие мастерские для фаланги, то есть для 400 семейств.

16

Аболиционисты – члены феминистской организации «Federation abolitionniste internationale», ведут борьбу против государственной регламентации проституции, организуют женские международные конгрессы.


на главную | моя полка | | Любовь к ближнему |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 3
Средний рейтинг 4.0 из 5



Оцените эту книгу